Кое-что

 
(Дневники, черновики,
времени отставники)

НЫНЧЕ ЗДЕСЬ, ЗАВТРА ТАМ

В книге "Двор на Баррикадной" я уже упоминала о том, что в 2001-м году иерусалимский Джойнт командировал меня в Алма-Ату. Как ни странно, никаких особых заданий, просто читать стихи там, куда пошлют. И посылали ежедневно, вернее, ежеутренне. Не совсем проснувшись и – непременный ритуал – сдав чемодан в камеру хранения – устремлялась из гостиницы в аэропорт. На вихляющихся "этажерках" "с деревянными лавками, в обществе нескольких дремлющих хозяек с туго набитыми, иногда похрюкивающими мешками, летела к нетерпеливым любителям поэтического слова. Сопровождал меня молодой расторопный сотрудник местного Джойнта. В каждом городе он кормил меня бифштексами за счет организации три раза в день, отчего, вернувшись в Израиль, я целую неделю чувствовала отвращение к любому мясу.
(К стыду своему, не вспоминала, как в Москве в конце шестидесятых я в магазине на Кудринке приглянулась плечистому мяснику, всегда имевшему для меня в запасе сахарную бульонную косточку. Какое пережила разочарование, когда однажды явилась за косточкой, а чернобровый продавец на меня и не взглянул, пришлось, отстояв длинную очередь, удовлетвориться жилистыми обрезками. Добрые люди разъяснили мне, что кости рубил не мой воздыхатель, а его брат-близнец).
Прилетела я в Алма-Ату из Тель-Авива в четыре часа ночи. Таксист доставил меня в пятизвездочную гостиницу, разбудил дежурную, и я без проволочек получила ключ от шикарного трехкоинатного номера. Роскошь несколько поблекла, когда оказалось, что в ванной нет мыла. Встретившая меня горничная обещала принести мыло утром, что и сделала, когда я уже отправилась, не помылившись, на первое выступление. Зато, когда вернулась, застала ее в номере: она сидела за столом в гостиной и читала мои выложенные на стол книжки, сохранившиеся без помощи камеры хранения. Удостоверившись при помощи любознательной читательницы, что стихи мои, и вправду, необходимы в Казахстане, я подарила ей книжку, и все оставшиеся дни в Алма-Ате не было недостатка в шампунях и полотенцах. К сожалению, не всегда успевала ими воспользоваться, а о недостатке мыла вспомнила в Караганде, где огромная ржавая ванна в моем люксе высилась, как трон, и я при всем желании не могла бы в нее взобраться. Но вполне доступен был телевизор, а в нем попеременно приветствия Назарбаеву и предупреждения о надвигающейся эпидемии холеры. Как выяснилось, в отличие от Назарбаева, холера не состоялась.
Напугало черно-красное небо Усть-Каменогорскаю Тамошние инженеры, приходившие на мои вечера, жаловались на вредоносное дыхание тамошних наиполезнейших ископаемых, на невозможность уехать и устроиться в другом месте...
Обратно в Бен Гурион меня по чьему-то недосмотру отправили в бизнес-классе, куда я попала в первый и, боюсь, в последний раз. Снова невиданная роскошь. Мне были предоставлены персональный телевизор, где я вскорости повстречалась с Назарбаевым, уже осчастливившим Караганду своим присутствием, персональный туалет с персональным мылом и раздвижные кресла, можно было выбрать любое по собственному усмотрению – в этом "классе" не оказалось ни одной важной персоны, кроме меня. "Неважный" люд ютился в экономическом, отчего мой комфорт был несколько дискомфортен. Хотелось поделиться удобствами, но стюарды и стюардессы строго стояли на страже моих интересов. В самолете теснились и многодетные пассажиры, летевшие в Израиль на ПМЖ. Я видела в аэропорту, как они грузили на контейнеры свой клетчатый багаж.

...В удушливых объятьях ветра –
Без голоса и без лица –
Ищу лишь два квадратных метра,
Где тень отца,
Где мамы тень над рыжей глиной,
Меж свалкой и березняком,
Где головы моей повинной
Не преклонить под сквозняком.

Казахстанская сладкая жизнь сменилась унылой ноябрьской Москвой. Я остановилась в пустовавшей квартире приятельницы на последнем этаже восьмиэтажного дома на Красноармейской улице, на первом этаже которого и сама обитала до переезда в Израиль. Все бы хорошо, если бы не заборы, запоры, затворы, замки и кнопки, кнопки, кнопки... Код, чтобы проникнуть во двор за железную ограду, (не позже 23-х часов, иначе заночуешь на улице); код, чтобы протиснуться в тамбур между первой и второй дверьми подъезда (надо нажать одновременно три определенные кнопки тремя определенными пальцами – большим, указательным и безымянным,– и не мешкая, иначе тебя могут изнутри шарахнуть дверью по голове, как случилось однажды со мной); код, чтобы открыть вторую дверь, и если все это одолеешь, что не так-то просто да еще с не самым острым зрением, да еще в вечерние часы, – можно поиграть тремя ключами уже у двойных дверей квартиры. И это не какая-нибудь Рублевка, а довольно пожилой писательский кооператив, где грабители могли бы соблазниться только рукописями и пишущими машинками. Однако в последнее время самые процветающие литераторы обзавелись компьютерами, Слышала, что знакомая поэтесса лишалась этих сокровищ дважды.
Станция метро в трех минутах ходу. Нужно быстро миновать узкий переулок с пивным ларьком, по вечерам около него слонялись плохо различимые, шатающиеся фигуры...Лучше не оглядываться.
Москва без нынешней иллюминации и принаряженности поразила растяжками над мостовыми, от тротуара до тротуара, вроде "Колёса жизни" (то ли автомобильные шины, то ли наркотики ), и табличками наподобие "Колготки юных ленинцев", зазывающими на перекрестках.
Жила одна - значит, поголадывала, в магазины ходить ленилась, угощаться в гостях стеснялась, ближайшие мои друзья сами казались не слишком сытыми. Однажды угостили вегетарианским жидким супчиком с сиротливыми кружками морковки и картошки, я неосторожно посоветовала хозяйке добавить цветной капусты и прикусила язык: цветная капуста была в это время не по карману моим хлебосольным друзьям...
Снова застала разоренной могилу родителей и, подарив в Востряковской украшенной гранитными надгробьями конторе сто долларов какому-то похоронных дел мошеннику, отправилась в Питер вместе с сыном. Кашляя и чихая, он прилетел за мной в Москву после командировки на Урал, где недоопохмелившийся водитель вез его из Магнитогорска в Челябинск – шестьсот километров по снежным заносам. Миша регулярно взбадривал его коньяком, чтобы не заснул в дороге...
В Питер поехали по инициативе добрейшего Бориса Шварцмана, любимого питерской интеллигенцией фотографа, автора широко известных фотопортретов Ахматовой, Бродского, Акимова, Ростроповича, знаменитой фотографии похорон Ахматовой.
У молчаливого Бориса, кроме его фото-таланта, было две поразительных особенности: первая – редкостная пластика, музыкальность и чувство ритма. На дружеских вечеринках во время танца его лицо оставалось непроницаемым, взгляд безучастным, свою партнершу он, казалось, не замечал. Впервые я танцевала с ним на дне рождения нашего общего друга Лени Кутикова в подмосковном Быково.
Вторая особенность: Боря мог спать только при включенном радио. Всю ночь в его спальне что-то чуть слышно шелестело, бормотало, потрескивало. Казалось, что за окном живет сад или сквер с характерными ночными звуками. Эту вторую особенность мы обнаружили, когда Борис и его жена Софа предоставили нам с сыном комнату в своей просторной, давно не ремонтированной квартире с высокими лепными потоками в переулке Пирогова, рядом с Исаакиевской площадью. Чтобы войти в дом, надо было преодолеть непросыхающую лужу у порога, что мы и делали с переменным успехом. Запущенными казались все старые квартиры в центре Питера, где нам довелось побывать.
Недавно обнаружила в Интернете поразительную историю, которую подтвердил и уточнил Борис, позвонивший мне из Бостона.. Попытаюсь изложить ее, без особой отсебятины..

В 2003 году перед отъездом в Америку Борис оставил за собой мастерскую в Дровяном переулке. Все негативы увез. На полу мастерской пылились мешки с бракованными фото.
Почивают себе Шварцманы на лаврах в уютном Бостоне и ни с того ни сего в 2005 году получают сообщение от родственницы из Питера о новых неожиданных лаврах. В питерской газете "Смена" появилась публикация с заголовком "Сенсационная находка питерского дворника" и подзаголовками: "Раритеты не выброшены на помойку", "Загадочный фотограф" "На заброшенном чердаке обнаружены..." Воспроизведены и фотографии Ахматой, Акимова, Ростроповича – и давний снимок самого "загадочного фотографа". Оказывается, несмотря на договор, Некто продал мастерскую под офис. Перед ремонтом дома всю оставшуюся рухлядь, в том числе и мешки с фотографиями, забросили на чердак. Прежде чем выбросить завалявшееся старье, любознательный дворник Виктор Джалилов заглянул в мешки и обнаружил в них "уникальные" фотографии Ахматовой, Лебедева, Акимова, Ростроповича, автор которых, по свидетельству газеты "Смена", "умер в середине прошлого века". На оборотах фотографйй была печатка Шварцмана. Среди снимков оказался и портрет Анны Андреевны на фоне занавески, сделанный в Комарове, в так называемой "будке" – в день первого знакомства Шварцмана с Ахматовой. Корреспонденту НТВ Марии Сапожниковой с помощью родственников Бориса удалось отыскать пропавшего мастера...
Шварцман написал в "Смену". "Смена" дала интервью с ним. Музей Ахматовой организовал его выставку. Борис приехал на выставку. Интервью с ним появились в разных газетах, в том числе в "Известиях". Была передача и на НТВ. (Может быть, я несколько путаю последовательность событий). Диск со всеми ценными фотографиями хранился у Якова Гордина, этот диск и послужил основой выставки знаменитого фотографа. Известностью с ним мог теперь потягаться лишь следопыт- дворник.
В интернете я прочитала высказывания на эту тему самого Бориса:
"Как всегда, самым интеллигентным в России человеком оказался дворник. Сколько раз выставки моих фотографий проходили в Петербурге, никогда они такого внимания не привлекали. Но стоило их выбросить на помойку, как интерес к моему творчеству тут же возобновился"...
Борис наградил Виктора первой гитарой Булата Окуджавы, концерты которого в Питере он когда-то организовывал, подарил и все найденные фотографии:
"...Если он понял, кто это изображен, – это уже много. Слава Богу, что есть такие люди. Я все это дарю ему за его, так сказать, любовь и знание русской культуры".
О себе Борис говорит:
"Когда я фотографировал друзей, у меня не было далеко идущих целей, я не задумывался, что они станут знаменитыми. Снимал Акимова, Бродского, Лебедева, Рейна, Ефимова и др. Я был в одной компании с Бродским, он даже несколько месяцев прожил у меня. Позже к нашей компании присоединился Довлатов. Тогда мы все были одинаковые. Пытались чувствовать себя свободными. До хрипоты спорили о музыке, литературе, политике".
На первом этаже музея Ахматовой в Фонтаном доме появился и кабинет Иосифа Бродского.

Вернусь на тридцать лет назад. Когда в Ленинграде в 1973 году в залах Лоссха (Ленинградского союза художников) экспонировалась посмертная выставка моего отца, не возникло ощущения "запущенности" только от четырехкомнатной квартиры Рахмановых, где мы с мамой бывали в гостях. Прозаик и сценарист Леонид Николаевич Рахмангов и его жена Татьяна Леонидовна принадлежали к цвету Ленинградской интеллигенции. лев Лосев в книге "Меандр" пишет, что Леонид Николаевич Рахманов –"один из тех, кто в крутые времена сохранял человеческое достоинство и литературную традицию, что , по существу, одно и то же". Полная воздуха квартира Рахмановых с богатейшей библиотекой показалась нам, привыкшим к московской тесноте, столь же аристократичной, как они сами, - никакого антиквариата, картин Боровиковского и Левицкого, разнокалиберные стулья – но это никого не интересовало, в том числе и хозяев. Украшали квартиру окна, выходившие на разные стороны: на Марсово поле и на Мойку. Портрет их дочери Натальи Рахмановой – переводчицы с английского, которую близкие и друзья называли Татой – в 1969 году в Коктебеле написал мой отец. Она - автор первого перевода на русский "Хоббита" Р.Р.Толкина. С ее мужем, историком и писателем Яковом Гординым мы познакомились тогда же, в семидесятых, в той же квартире, у него там был свой чуланчик-кабинет. Яков трогательно опекал нас с мамой все время выставки так же, какте Александр Кушнер, Яков Длуголенский, Семен Лурье, критик Владимир Соловьев, до поры до времени входивший в эту компанию Моего отца связывали дружеские отношения с ленинградскими художниками. О нем восторженно писал и говорил Владимир Стерлигов, с которым он познакомился еще во время войны, и Герман Егошин - уже в шестидесятых. Помню застолье, устроенное молодыми литераторами в честь открытия выставки, правда, говорили больше не о выставке, а об Иосифе Бродском, собиранием и каталогизацией его стихов занимался в то время Гордин. Вызывал некоторое недоумение традиционный ленинградский снобизм. Помню, как приверженцы " ленинградской школы" совершенно всерьез расставляли поэтов по ранжиру. Я слушала в остолбенении: первый, разумеется, Бродский, по поводу второго места - расхождения: то ли Ахматова, то ли Мандельштам, на одном из последних мест болтался Блок, о Ходасевиче и речи не было. В 2000- м году Гордин выпустил книгу "Иосиф Бродский и его собеседники.". Я благодарна Якову и за то, что когда мы с сыном в этот раз, в 2001 году, приехали в Питер, он, будучи соредактором издательства "Звезда", заключил со мной договор на книгу "Избранное". Книга вышла в 2002-м, мне казалось, что привлекательности ей придает воспроизведенный в цвете на обложке мой портрет, написанный отцом в 1963 году, где нет фотографического сходства, как и во всех его портретах, но есть образ (отец всегда несколько приукрашивал модель, если она была ему симпатична). Макет делал мой сын. Книга была издана хорошо, культурно. Обложка твердая, каждое стихотворение на отдельной странице. Даже опечаток, как ни странно, я не обнаружила. Но судьбою книги издательство не занималось, хоть имелся отдельный договор на распространение. Я не принадлежала к своим, питерским. Меня всегда удивляло соперничество и даже рознь между ленинградскими и московскими поэтами и прозаиками. Хотя понятие ленинградской литературной школы и в самом деле существовало, но стихотворцы и прозаики то и дело перемещались из Питера в Москву и обратно... До сих пор пачки моих книжек, не добравшихся до прилавков, скучают на издательском складе, изредка пачку-другую мне привозят друзья. Необычайное везение: питерский театр Юрия Томошевского поставил спектакль по моим стихам, и, разыскав постоянно отсутствующего кладовщика, участники спектакля после одного из представлений продавали или раздавали книжки. Помню, как наша кормилица и поилица Софа, отнюдь не Брунгильда, вслед за Мишей волокла по перрону Московского вокзала тележку с рюкзаками и сумками, набитыми этими книжками, как потом грузили их в вагон, забивая проход. После презентации в музее Цветаевой в Москве оставшиеся экземпляры мы свезли на склад в Мытищах, уже оттуда они переправились в Израиль и упокоились на складе в подвале нашего дома.

Между тем, основной целью этой поездки в Питер была организация выставки в Русском музее к столетию моего отца.
Участливый Боря Шварцман предупредил о нашем появлении и предполагаемой выставке директора музея Владимира Гусева и получил согласие на то и на другое. Мы ликовали. Но человек предполагает, а заместительница директора, в чьи объятия мы были перенаправлены, располагает. На свидание, назначенное нам, она опоздала на полтора часа, так что Миша в ярости уже готов был вышвырнуть из окна имперского кабинета, куда нас любезно впустили, все неподъемные рекламные проспекты с Шишкиными и Верещагиными на обложках, но не успел – крепко сбитая блондинка в разлетающемся плаще ворвалась в кабинет, и, не замечая нас, схватила телефонную трубку, после чего, скинув плащ и усевшись за стол, обратила на нас свое начальственное внимание. Наобещала с три короба: выставляйте все, что хотите: живопись, графику, театральные эскизы, макеты декораций. Никаких условий и околичностей, бескорыстная любовь к искусству. Даже запасники музея для нас отворили и показали хранившиеся там работы отца, приобретенные музеем в 20-е и 30-е годы, и в Мраморный дворец проводили, где должна была разместиться экспозиция. Окрыленные, мы вернулись в Израиль, с энтузиазмом начали отбирать картины для выставки, но в скором времени наша благодетельница спохватилась и с не меньшим энтузиазмом стала засыпать нас письмами и бланками. Ее внимание и в самом деле оказалось "драгоценным": мы должны оплатить и полы, и стены, и рамы, и стекла, и каждый гвоздь. Так что пришлось, не уповая на питерские дворцы, ограничиться выставкой в Московской муниципальной галере, а в 2006-ом – в отделе личных коллекций Музея изобразительных искусств им. Пушкина, где Ирина Александровна Антонова бесплатно предоставила работам моих отца и сына семь залов.

PS
Несколько слов о Володе Соловьеве и Лене Клепиковой.

В 1973 году Володя Соловьев и Саша Кушнер казались нам неразлучниками, по городу ходили вместе - оба маленькие, черноволосые, один - с пышными есаульскими усами, другой - без усов, но с богатой шевелюрой на крупной голове. У обоих высокие голоса – Володя говорил агрессивно, напористо, то взвизгивая, то растягивая слова в особенно патетических местах, Саша возражал ему тихо, вкрадчиво, но свое мнение отстаивал непримиримо. (Несколько раз они брали меня на прогулку, показывали Ленинград, оба знали его превосходно).
Я любила стихи Саши, мне нравились статьи Володи, публиковавшиеся в журнале "Юность".
Разошлись они, как я теперь понимаю, не из-за несходства темпераментов, а потому, что в среде ленинградской интеллигенции поползли упорные слухи о сотрудничестве Соловьева с Большим домом. Володю отторгли все, с кем он прежде общался, это вынудило его переехать в Москву, и он стал нашим соседом в одном из домов писательского кооператива у метро "Аэропорт". (В своей книге "Роман с эпиграфами", впоследствии получившем название "Три еврея", он не отрицал, что с ним в известной организации консультировались по поводу ленинградских театральных постановок). Я не знала причины его переезда в Москву, мы изредка встречались – происходило это так: Володя внезапно возникал в нашей квартире, шарил взглядом по книжным полкам, и, наткнувшись на заинтересовавшую его книжку, вскрикивал что-то вроде: " Ле-е-на! Я возьму-у у Вас Сели-и-на, он мне нужен для работы!.." Однажды, подпрыгнув от восторга, схватил с полки "Автобиографию Бенвенуто Челлини", подаренную мне накануне художником Геннадием Епишиным с трогательной дарственной на титуле (не Челлини, а Епишина). Книги никогда не возвращались. Зато Володя, собравшись в Америку, оставил мне на память видавший виды рыжий тулуп под горделивым псевдонимом "дубленка". Поскольку дров мы уже давно не кололи да и в Израиле заниматься этим не собирались, подарок провисел невостребованный у нас в прихожей до самого нашего отъезда в Израиль. Интересно, пригодился ли он новым жильцам (новым жильцом оказался Фазиль Искандер). Иногда Володя доверял мне свои рукописи, просил читать с карандашом. Характер этой беллетристики, (острой и талантливой, надо признать), где под едва закамуфлированными именами неаппетитно представлены бывшие друзья, не вызвал и не вызывает у меня сочувствия. Не знаю, справедливы ли были слухи о Володе. Уже будучи в Америке, он, выступая по радио, невзначай лягнул Сахарова, что вызвало бурную отповедь Льва Копелева, с которым я приятельствовала. В первый свой приезд в Америку в 1989 году я позвонила Володе и Лене. Они нас с Мишей пригласили в гости, (смутно помню маленькую, белую, почти пустую кухню, где мы пили сваренный Леной кофе), прошлись с нами по многолюдным, пестро населенным улицам Бруклина.
Запомнился характерный эпизод. Лена, заметив, как я маюсь на высоких каблуках, на следующий день принесла мне в парк на прогулку совершенно новые кожаные тапочки цвета израильского флага (о чем она не подозревала), я только облизнулась: тапочки оказались мне велики. Лена бросила этот верх мечтаний под скамейку – кто-нибудь да подберет. Нам, тогдашним совкам, которые подобными раритетами могли обзавестись только втридорога у фарцовщиков, этот жест показался необъяснимым...И откровенная ее брезгливость и неудовольствие, когда мы шикарному кафе, куда она нас пригласила, предпочли дешевое кошерное заведение, где, и вправду, кормили пересохшими чипсами да еще в шокирующем обществе бородатых евреев.. Казалось, новые американцы хотели продемонстрировать свое благополучие, разницу в наших положениях. (Кстати, эту черту я заметила и в поведении других русских американцев).
В семье Соловьевых каждый был по-своему обаятелен: Володя, шумный, взрывной, и контрастная ему Лена – неулыбчивая, сдержанная блондинка. В Ленинграде она работала в журнале "Аврора", была известна честностью и неуступчивостью. И сынок у них был смешной – крошечный не по возрасту, худющий, с вечным непрожеванным куском за щекой. (Пишу в прошедшем времени, так как давно ничего о них не знаю).
Может быть, причиной теплого чувства к ним было то, что они прежде, чем с нами, познакомились с моими родителями в Коктебеле, понравились им, отец написал хороший портрет Лены. Во всяком случае, прощаться с Соловьевыми, когда они собрались в Америку, было грустно...

ЗДЕСЬ МЫ ЖИЛИ, ВЫЖИВАЛИ


                        Вновь извлекаю из небытия,
                        Кого когда-то полюбила я.
                        Назвать бы имена не впопыхах,
                        Пока сама не обратилась в прах

1. ХУДОЖНИКИ. СНЕГИРЕВ И ДРАГУНСКИЙ

В 2010 году мы с Мишей были приглашены на открытие большой ретроспективной выставки Мая Митурича в Галерее искусств на Пречистенке, одном из филиалов Музея современного искусства. Сам Церетели, владелец музея и галереи (не только этой), важный, круглый, милостиво кивая посетителям, обозревал свое хозяйство в сопровождении дюжины охранников и примазавшихся холуев. В зал с его собственными шедеврами страшно войти. Вот-вот многотонные бронзовые командоры в шинелях и сапогах оставят от тебя мокрое место. Однако надо отдать ему должное, в своих музеях и галереях он выставлял и выставляет разных художников, не всегда, казалось бы, соответствующих его вкусу и пристрастиям.
На выставке рядом со мной то и дело возникал, застенчиво улыбаясь, пожилой, с небритой щетиной человек, опирающийся на палочку, смутно знакомый. Наконец он заговорил со мной, подойдя к скамейке, где я сидела с Львом Токмаковым, (о нем отдельно), и представился Владимиром Перцевым. Его, молодого и красивого, я когда-то даже в стихотворении упомянула:

...Здесь мы жили, выживали,
Выпивали – будь здоров!
Здесь дневали-ночевали
Монин, Перцев, Снегирев.
С улицы смотрю на эркер,
За которым нет меня.
Свет, прикрывшись шторой меркнет,
Прочь из прошлого гоня...

В 60-е "оттепельные" годы мы с мужем и сыном жили в доме напротив Союза художников (Моссха), и наши друзья-художники частенько после выставок бражничали, или, по злобному навету соседей, безобразничали" в нашей комнате на Малой Бронной. (Заметила, что я, человек а общем-то мирный, не агрессивный, всю свою советскую жизнь обитала на улицах с воинственными названиями. В Москве: Баррикадная, Красноармейская и Бронная, в Алма-Ате, в эвакуации, тоже Красноармейская. Теперь я живу на улице с музыкальным названием Невель (арфа в переводе с иврита), зато на так называемых "оккупированных территориях").
Так вот. На кухне не сидели, ибо об отдельной кухне можно было только мечтать. Голосов не повышали, еще и потому, что в углу за ширмой спал маленький Миша. Никто не буянил. Встряхивая кудрявой сединой, Илларион Голицын читал стихи Хлебникова. Племянник Хлебникова Май Митурич молча слушал. Он вообще был немногословен, сдержан, ироничен и... неотразим. Помню, как сердцеед Май на праздновании одного из своих дней рождения у себя, под чердаком на Мясницкой (тогда улице Кирова), усадил приглашенных приятельниц на кушетки и табуретки, сам расположился на полу, скрестив ноги, и, переводя глаза с одной на другую, делал наброски и приговаривал "Какие красавицы!". Наверно, сохранились его графические и живописные портреты этих "красавиц". Некоторые из них экспонировались на Пречистенке (не красавицы, а портреты, в том числе мой). Не знаю, писал он их с натуры, или по памяти. Я ему никогда не позировала, выставленный в галерее портрет явился для меня полной неожиданностью.
Тонкая, изысканная живопись Митурича, богато представленная на посмертной выставке, так же, как его станковая графика, выдавали его любовь к японскому искусству, недаром он в последние годы жизни подружился с японскими художниками, ездил в Японию и увлеченно работал там, несмотря на стремительно ухудшавшееся зрение.
A propos
Давным-давно случился и у меня "японский" эпизод. В Москву приехали с визитом три японские поэтессы. Попросили о встрече с московской коллегой. Вначале выбор начальства пал на Тамару Жирмунскую, но сообразили, что она слишком велика ростом для общения с крошечными японками. Вспомнили обо мне. Я и в самом деле размерами никого не подавляла. Встретились мы в Доме литераторов, разумеется, под присмотром переводчика, наделенного особыми полномочиями. Японки мило щебетали, нашли, что я как две капли воды похожа на знаменитую поэтессу-гейшу, ее хокку и танки обязательно должна перевести, а под конец спросили : "Почему Вы к нам не приезжаете? Вам некогда?" Я простодушно ответила, что непременно приеду, как только получу официальное приглашение. Не знаю, что им сказал переводчик, наверно, что я нарасхват, разъезжаю по всему свету, занята по горло. Не стал же объяснять, что меня даже в Болгарию не выпускали.

И снова на Малую Бронную.
Здесь бывал и всегда бездомный, или казавшийся таким, Геннадий Снегирев. вернувшийся из очередной неописуемой (впоследствии описанной им) экспедиции, с Тихого океана, с Охотского моря, из Сибири и заболоченной Белоруссии, откуда в товарном вагон вез своих любимых бобров. Может быть, из-за слабости к этим зверькам, Снегирев в 70-х приобрел за бесценок избушку на курьих ножках в деревне Бобры, почти никогда не жил в ней, но пускал на постой художников. То ли не всегда трезвые живописцы, то ли всегда нетрезвые соседи избушку сожгли..
Митурич и Снегирев познакомились в Тарусе в 1960-м. Май иллюстрировал книжку "Про пингвинов" и писал маслом на холсте портрет автора. Тот был изображен в профиль – понурившийся бородатый человек в синем свитере на зелено-охристом фоне.
Читаю в книге Митурича : "Мне импонировала его тяга к путешествиям, его приправленные черным юмором и матерной лексикой застольные новеллы для взрослых... Неутомимый, даже неудержимый в рассказах устных, Снегирев был медлителен и скуп в литературных трудах".
И в самом деле, рассказа "Пинагор" детская редакция издательства "Советская Россия" ждала больше года. Я сохранила эту книжку, оформленную Митуричем: "На берегу Белого моря стоит маленькая рыбачья избушка ..."
Снегирев пускался путешествовать и по нашему еле освещенному коммунальному коридору, спотыкаясь о дремлющий под корытами и велосипедами мотоцикл долговязого Славы, но вскоре возвращался в комнату, рассказывал очередную историю из личной жизни пингвинов, тюленей, бурундуков, и, прикорнув в кресле, просыпался только на следующий день. Иногда за ним приходила жена, румяная спокойная Таня.
Однажды Слава, чувствуя в Генке, как он его называл, родственную душу, прокатил нас на мотоцикле с ветерком, да еще с каким, по Садовому кольцу, заковыристо петляя между автомобилями. Не знаю, как Снегирев, а я возненавидела это тарахтящее чудовище, правда, смирилась с ним, когда мой муж выиграл в спортивной лотерее мотоцикл "Урал" с коляской. Получив его стоимость наличными, мы чуть ли не полгода жили припеваючи.
Осенью 1962 года Митурич и Снегирев уговаривали меня отправиться с ними в Туву. Я не приняла их приглашения всерьез, и зря. Снегирев по впечатлениям от поездки написал прозрачную, поэтичную книжку "Про оленей", Митурич, используя свои тувинские зарисовки, сделал к ней иллюстрации, излучающие особое, характерное для его работ свечение. "Золотисто--розовые оттенки осеннего леса, черно-синяя окраска хвои, на фоне которой белым силуэтом выступает белый олень", - писал об этих иллюстрациях Снегирев.
(Злые, а, впрочем, вполне доброжелательные языки предполагали, что Снегирев не всегда сопровождал художника, отсыпался на очередной койке, а некоторые из чистейших своих рассказов с вполне убедительными подробностями сочинял по рисункам Митурича).
Вскоре рассказ " Про оленей" был включен в другую книгу, на этот раз с черно-белым графическим оформлением. "Я получил, наверное, самый желанный для меня в то время заказ, – вспоминает Май, – сборник расс5казов Снегирева, многие из которых были связаны с уже знакомым мне Белым морем и с только что пережитой Тувой. Заказ был от Детгиза, куда не очень-то меня звали"...
Книга "Обитаемый остров" впоследствии много раз переиздавалась (не Детгизом, куда бьл заказан путь художникам со своим лицом. Исключения происходили не- часто).

Говоря о Митуриче, хочется позаимствовать у Виктора Драгунского: "он живой и светится", хоть было это сказано по другому поводу. Автор читанных и перечитанных детьми и взрослыми, смешных и трогательных "Денискиных рассказов", бывший клоун, бывший актер, основатель знаменитого пародийного ансамбля "Синяя птичка", полноватый, приземистый, с только начинавшей седеть черной шевелюрой, Драгунский был старше Мая Митурича, самого старшего из нас, больше чем на десять лет. Войну он прошел в ополчении, и, вопреки стойкой репутации острослова и забавника, написал тогда еще не известные нам, совсем не веселые книги "Он упал на траву" и "Сегодня и ежедневно".
Виктор Юзефович тоже захаживал на Малую Бронную, по его настоянию шестилетний Миша снимался на Мосфильме в картине "Девочка на шаре", сначала пробовался на роль Дениски, потом в эпизоде играл в футбол с другими неудавшимися денисками, потом и вовсе выпал из кадра, порисовав титры вместе с вундеркиндом Надей Рушевой, потом с настоящим Денисом драгунским, будущим филологом и писателем, выставлял рисунки в редакции "Комсомольской правды", которая тогда была более правдивой и менее комсомольской, чем в последующие годы.
Работ Перцева не помню. В ту пору я писала детские стихи, самыми оригинальными иллюстраторами детской книги были всегда узнаваемые Май Митурич, Лев Токмаков, Евгений Монин, я мечтала о сотрудничестве с ними: непосредственным и лиричным Маем, неистощимым выдумщиком Левой, колористом и сказочником Женей. Не знаю, переиздаются ли иллюстрации Монина к сказкам братьев Гримм и Гауфа, к итальянским и английским сказкам. Он любил позднее средневековье, что угадывается по иллюстрациям. Рассматривая "картинки", ребенок, в том числе и мой, сам оказывался Бременским музыкантом или Маленьким Муком. Негромкий, деликатный человек Евгений Монин называл себя Дон-Кихотом и чем-то неуловимым напоминал моего отца. Впрочем, внешне на Дон Кихота больше, чем рыжеватый, небольшого роста Монин, смахивал Май Митурич, худощавый, длинноногий и длиннорукий, к тому же и хрестоматийная бородка присутствовала. Но в отличие от Дон Кихота, Май был человеком здравым, энергичным, деятельным и не только в своей профессии. Десять лет понадобилось ему на перенос праха Хлебникова из Новгородской области на Новодевичье кладбище и возведение памятника поэту. Об этом и захоронении праха своих родителей, художников Петра Митурича и Веры Хлебниковой, Май подробно рассказывает в книге "Записки художника", которую я цитировала выше. Ее издание было приурочено к открытию выставки на Пречистенке. Не многим известно, что Токмаков писал стихи, а Монин оставил воспоминания. (Проведя всю жизнь среди художников разных поколений, я не раз удивлялась тому, как хорошо они говорят и пишут). Часто встречаясь с Маем, особенно в шестидесятых (он иллюстрировал одну из моих книжек), я не подозревала, что он регулярно ведет дневник.
Евгений Монин ушел из жизни первым из трех, в 2002 году.
В 60-е и даже в 70-е, не самые свободные годы, несколько художников, допущенных в детские издательства, умудрялись так оформить книгу, что каждая становилась произведением искусства. Не то нынче: идешь по детским разделам книжных магазинов между изданиями, а больше – переизданиями детской классики, иллюстрированной заново, и со всех сторон на тебя пялятся глянцевые аляповатые монстры, грубо раскрашенные уродцы, все с одной колодки: головастые нарумяненные дети, усатые зайцы и медведи в косоворотках. Даже Конашевича и Лебедева, непревзойденных мастеров детской книги, не сыщешь...

И опять Пречистенка, 2010 год. Токмакова нельзя было не узнать, слишком давно и близко мы были знакомы. Я помню шумный успех его иллюстраций к книге Джанни Родари "Джельсосмно в стране лжецов". Иллюстрации были совершенно оригинальны, ни на кого не похожи, и непонятно, как им удалось "в стране лжецов" проскочить сквозь бдительных редакторов. Кстати, в одном из персонажей книги, изображенном Токмаковым, легко узнается Май Митурич. Лева рисовал его в Тарусе в том же шестидесятом, когда писал портрет Снегирева,
Одно время Токмаков, не имевший мастерской, использовал для работы клетушку моих родителей на Баррикадной, уехавших на время.из города. Я изредка навещала его и поражалась его работоспособности и требовательности к себе, огромное количество набросков, эскизов он безжалостно уничтожал.
Но то, прежнее его лицо, всегда улыбчивое, приветливое, теперь, в 2010-м, просвечивало сквозь печальную курносую маску. Тоже сгорбился, а был борцом, силачом, тоже опирался на палку, жаловался на тяжелую депрессию, на невозможность работать. Вскоре после этой встречи, когда я уже вернулась в Израиль, мне сообщили, что он скончался.

2. ЭППЕЛЬ И ВРОНСКИЙ

...Бывало, играет на скрипке скрипач –
Все мальчики в пляску, а девочки в плач.
А то поведет он смычком, и тотчас
Все мальчики в хохот, а девочки в пляс...
Он сделался сед, точно северный мох,
Но скрипку отдать за корову не смог,
Старинную добрую скрипку.
            (Норвежские стихи для детей
            в пересказах Юрия Вронского).

Он не мог отдать свою добрую скрипку ни за корову, ни за упитанного тельца, прятал ее в футляр "пересказов" для мальчиков и девочек, не желая участвовать во "взрослом" оркестре, где первую скрипку играл барабан.
"В далеких шестидесятых", как говорят нынче, Токмакова привел к нам на Бронную Юрий Вронский, его однокашник еще по Строгановскому институту, крупный во всех смыслах человек, самобытный, независимый, громогласный, ярый антисоветчик, не скрывавший своей ненависти к большевикам даже в вагоне метро, когда мы с ним направлялись на какой-нибудь вечер в ЦДЛ. Я, стоя рядом, испуганно озиралась, а он обличал: "Как наши брюхоголовые любят хвастаться. Меня, мол, мой народ избрал в глубинке. Это их слово, их изобретение. Они никогда не скажут чисто по-русски: меня хорошо знают в глухомани или меня любят в захолустье... Чтобы сразу стало ясно, какая это падла: да ты потому и прошел, что полез в медвежий угол. Они там ни читать, ни писать не умеют. Кто надо, покажет им, кого следует вычеркнуть..."
Вронский выделялся в любой толпе еще и потому, что ходил на костылях, ловко управляясь с ними, а когда менял костыли на протез, не расставался с вырезанной им самим, тяжелой суковатой палкой-палицей, как будто из той древней Руси, о которой он писал свои повести для детей. Ногу он потерял еще мальчишкой, на подножке трамвая, но двигался быстро, энергично. Во всем его облике была прочность, основательность: рост и сложение богатырские, лицо открытое, глаза ясные, светло-карие, борода небольшая окладистая. Вронский не любил московской суеты, мало с кем общался, (может, поэтому никто не донес на него), литературной среды чурался, говорил, что мир для него делится на н е к о т о р ы х и остальных. "Некоторые не дадут себя растворить, не могут говорить шаблонно. К ним не лепится пошлость". Приводил в пример своего приятеля: "Не учился, не так уж образован. А он н е к о т о р ы й".
Вронский мечтал о доме в деревне и наконец купил избу в Нелюшке на Валдае, там среди трех озер и мы с мужем и сыном провели часть лета 1970 года. Это было первое лето после смерти моего отца (он скончался от инфаркта10-го января), маму опекали в Переделкине в Доме творчества ее друзья Евгения Семеновна Гинзбург и Михаил Александрович Донской, а мы вместе с Вронским купались, удили рыбу (попадались и щуки), собирали грибы (попадались и боровики). Автолавка привозила хлеб, соль и водку. Но пили мы не водку, а парное молоко. И меду хватало, и картошки. Вронский знал по имени-отчеству всех деревенских, они были к нему расположены, вероятно, чувствуя его душевное и духовное здоровье.
В Москве моя подруга Нелли Тиллиб, выводя по вечерам на прогулку фоксика Бульку, часто встречалась с Вронским, живущим поблизости, и потом, благодаря своей уникальной памяти, записывала его устные рассказы. Могло бы получиться многотомное собрание сочинений, если бы он писал, а не говорил. Цитирую с сокращениями его рассказ о Нелюшке.
"...Крестьяне, мои сверстники, Сталина не любили. И за что было любить-то. А их дети - шоферы, все почему-то шоферы, не знаю, зачем столько шоферов, себе на машинное стекло портрет Сталина ставят. И не скажи ничего. Я как-то одному начал объяснять, чтобы снял портрет, сказал про репрессии и что земли у него нет, попытался объяснить, что никаких прав нет, что все вранье. А он как закричит: "Ты сам все врешь! Не верю, врешь ты все, какие такие лагеря...откуда ты взял...сам придумал....". Так разорался, остановиться не мог. Вот я и думаю, сколько еще времени должно пройти.....
Я много лет подряд ездил в деревню Нелюшка. К Дарье Степановне. Я как в первый раз на Валдай приехал, так сразу на нее и наткнулся. Знаете, есть такие старухи, на вид столетние, два желтых зуба торчат, одеты, в чем Бог послал. Сидят на завалинке, судачат. Иные злобные бывают, но и злость у них какая-то естественная, я бы даже сказал, добрая. Все помнят. .
А как заговорила Дарья Степановна, словно листья зашелестели. С того дня, до самой ее смерти мы к ней в избу и ездили. На Севере не говорят "хата", говорят "изба", по-старому, "истба", истопили, значит, печь....
Однажды, помню, как раз ноябрь был. Приехали мы в Нелюшку, горизонт низко так опустился, почти слился с деревушкой. Мы как в вечность окунулись. Ольха уже облетела. Совсем в другом свете деревенька открылась. Летом ни изба, ни лодка наша, кверху перевернутая, не видны были, листва закрывала. А тут все голое. Как впервые их увидели.
Так вот деревня эта Нелюшка стоит на озере Нелюшкинском.. И есть там еще озеро Лесное. Когда-то полное рыбой. Как сейчас часто случается, озеро это отравили. Они это обычно так делают. Пишут наверх, дескать, разрешите отравить озеро такое-то, зато мы обеспечим страну тем-то. И для чего вы думаете, это им нужно? Заботятся о поощрениях, повышениях. К счастью, до конца отравить не удалось... .
Лесное это озеро расположено у Хренового холма. Для людей, далеких от лингвистики, это звучит как скверный, крайне плохой, одно слово, хреновый, как говорят в просторечии. А холм-то очень красивый. Как же так получилось? А дело вот в чем. Слово "хрен" тот же "крен" - плотный мелкий сосняк, хвоя. Именно плотный, так как если б рыхлый был, то не было бы крена, горки, не образовался б этот холм. С него деревенька Нелюшка особенно хороша. ...
Кстати не Нэлюшка она (через "э" оборотное), а Нелюшка. . А в русском языке вообще "е" редко произносится как "э". Разве что " Эка-вон", "Эка-как", в восклицании и после шипящих.
А деревеньку издавна ласково называют Нееелюшка..."

Мне-то вспоминается, что озер в Нелюшке было три. Наверно, одно безымянное. Несколько стихотворений о Нелюшке я написала. Вронский щедро цитирует их.
Из тамошних моих открытий: оказывается, лущевка, мелкая вспашка после молотьбы, проводится, чтобы лучше всходили сорняки, от которых нужно поскорее избавиться. Правда, в Израиле это знание не пригодились мне. В нашем садике под окном сорняки и без лущевки прекрасно всходят, прикидываясь незабудками и лютиками.
Вронский, наизусть читавший поэтов серебряного века и раннего Маяковского, "Облако в штанах" (целиком), и не знавшие грамоты местные старики отлично друг друга понимали. О сельских грамотеях и ребятишках и не говорю.
Свои собственные "взрослые" стихи Вронский никогда не обнародовал, может быть, они сохранились в его архиве. По моей просьбе, обещал показать их "в следующий раз", который так и не наступил. Не исключено, что был не уверен в них, слишком долго они лежали в столе.
Мы уже давно жили не в коммуналках, а в соседних писательских кооперативах у метро Аэропорт. Вронский, прогуливаясь, часто навещал нас, и его присутствие в нашей семейной повседневности казалось само собой разумеющимся. Я шла открывать дверь, не дожидаясь звонка, только услышав постукивание его костылей. Иногда он и меня вытаскивал из дому, мы разговаривали, (вернее, он говорил, я слушала), раскланиваясь направо и налево со знакомыми литераторами, их женами и детьми. Куда все подевались?..
Талантливый неистощимый рассказчик, Вронский говорил свободно, размашисто, не пренебрегал просторечием, "ботал по фене", если этого требовал предмет (когда-то после подростковой драки в кутузку попал). Писал он немного и еще меньше печатался, пренебрегая хождением по редакциям.. Казалось, что он от своей отдельности не страдал, будто и амбиций никаких не было. Говорю "будто", потому что сейчас, спустя много лет, усомнилась в этом. Он говорил о чем угодно, но никогда – о своей работе. Переводил стихи в основном со скандинавских языков. В издательстве "Детская литература" вышло несколько мало замеченных книжек его собственных стихов и прозы. Вронский мастерски владел стихом, естественной живой интонацией, исторические остросюжетные приключения "Кукши из Домовичей" были тщательно выверены и увлекательны, но пресса помалкивала. Вот, пожалуй, единственный его рассказ, записанный Нелли Тилиб , о прохождении книжки в издательстве
"Детская литература".
" А скажите, Неля, вас никогда не спасало неожиданное вмешательство высших сил? Вроде уже ничего не может помочь, все возможности исчерпаны и вдруг.... Как теперь принято считать, мистика, биотоки, флюиды, телепатия. А может, к примеру, Бог?
Сделал я очередную книгу. Шло, как всегда, туго. Замучился с редактированием. С возрастом и в наше-то время, у всех у нас настороже, так называемый, внутренний редактор. Он обдумывает и за зава, и за замзава, и за главного шефа. ..
В общем, в этой книжке описывается Злой город... Речь идет о татаро-монгольском нашествии. Есть там такой эпизод. Гибель дружины Юрия Всеволодовича. На место гибели едет митрополит Кирилл. Такой добрый хороший человек. Едет просто отпеть, так сказать, отдать дань, глаза закрыть, по древнему обычаю. А слышали ветхозаветное: "Живые закрывают глаза мертвым, мертвые открывают глаза живым"? Вы только вдумайтесь, какая глубина.
А дело тут в том, что по сюжету мне необходимо было стихотворение, красивый такой, поэтический стиш, в котором плакалось о гибели Юрия. Как лежал он мертвый, одинокий, а в открытых голубых глазах его талая вода отражалась. Смысл такой, что, дескать, страшна гибель, когда никого из близких, родных нет рядом, некому глаза закрыть. Такая вот горькая смерть, судьба на чужбине.
И вот эти стихи не понравились осторожным редакторшам. Слишком хороший митрополит... . Зачем это? Ну, спорили мы, спорили. Очень дорог был мне этот стиш. Расстроился я очень, но сдался. Время было такое. Жаль было бы, если бы вся книжка не пошла. Я смирился.
И вот, когда верстка была совсем готова, звонят мне из редакции. Новая молодая редакторша (прежняя ушла в отпуск) просит дать небольшой текст, заполнить пустое место. А это пустое место как раз из-за купюры и образовалось. Из-за того стиша, что выкинули.
- Какой же текст дать? – спрашиваю. А эта новая редакторша и говорит – По смыслу хорошо бы вставить какие-нибудь стихи, здесь,- говорит, - они прямо просятся.
Я так и обмер.
-Есть- говорю,- у меня стиш, очень подходящий, пожалуйста...
Вот так и проскочил мой стиш, до сих пор поверить, опомниться не могу, листаю, глазам не верю, сердце замирает, как вспомню, что чудом, дуриком, мое стихотворение уцелело.
Не иначе, как высшие силы вмешались...
(1985, осень)

Жена Юры, Любовь Горлина, переводчик прозы с норвежского и датского, в том числе Кнута Гамсуна, редактор и составитель поэтических сборников для московских издательств, "по знакомству" заказывала и мне переводы с этих языков. Заглянув в интернет, я обнаружила, что Любушка, как звал ее Юра, пережила его ненадолго.
Обрадовалась, увидев, что детские книжки – моя "В море мылся великан" и Вронского "Грустный кондитер" (норвежские детские песенки) разместились рядом на полке в московском издательстве "Самокат", издавшим обе в 2012 году. Вероятно, соседствуют и на каких-нибудь прилавках. Такая вот встреча. Но Вронского нет, как и его тезки, близкого друга нашего семейства Юрия Дружникова, скончавшегося в 2008 году в Калифорнии, где он преподавал на кафедре славистики в Дэвис–университете, писал книги, изданные и в оригинале, и в переводах в Америке, России, Польше.
Нет и Асара (для меня Оси) Эппеля. С ним я познакомилась на семинаре молодых переводчиков в 1956 году, его отсутствие остро чувствую, приезжая в Москву. Тогда, в конце пятидесятых, мы обрели превосходных наставников: Сергея Васильевича Шервинского и Вильгельма Вениаминовича Левика, а Ося еще и Аркадия Штейнберга. Эппель впоследствии переводил не только с польского, а я не только с еврейского и румынского, с которых начинали. К тому же Морис Ваксмахер подкидывал нам работу для многотиражных изданий БВЛ. Не беда, что платили нам за строчку вдвое меньше, чем маститым переводчикам, зато какая радость встретиться у кассы издательства "Художественная литература"
и стоять в очереди за гонораром вместе с этими "маститыми".
И вот много лет спустя зимний вечер 1981 года на Рижском взморье в Доме творчества Дубулты

Я такой тишины не знавала нигде.
Звуки стынут, поземкой обдуты.
Не пролиться из крана оплошной воде,
Толстых стен не пробьет репродуктор.
Окна замерли в дремлющей снежной пыли,
Смолк старательный вой пылесоса.
Только где-то вдали
Вдоль затихшей земли
Осторожно грохочут колеса.

Сидели, забившись в свои номера, на безлюдную набережную вылезали "для порядка" на несколько минут, когда в белесом небе, таком же ледяном, как море, открывалась голубая лужица. Встречались в столовой. После ужина, исподтишка пользуясь запрещенным кипятильником, пили кофе или чай то у меня, то у Асара, то у Жени Солоновича, переводчика с итальянского, нашего товарища еще по давнему "семинару".
Одним прекрасным вечером, действительно прекрасным, Ося пришел ко мне пить кофе и неожиданно прочитал два ошеломивших меня рассказа: свой мир, своя тема. Читал отчетливым ровным голосом, машинописных страничек из рук не выпускал, словно боялся сглаза. Потом, в многочисленных интервью Асар говорил, что написались они от нечего делать, дескать, не было у него в тот момент серьезной переводческой работы, Меня не особенно убедила эта версия, точной, единственно возможной была каждая фраза. Когда Асар решился дать своей прозе право голоса, это получилось – может быть, слишком поздно. К счастью, произошла "перестройка". .
Эппель и Вронский приятельствовали, но были антиподами. Эппель, не столь ясный и открытый, как Вронский, был не так безразличен к паблисити, к литературной иерархии. Когда в последние годы я на две недели появлялась в Москве, он звонил мне около двенадцати ночи и обстоятельно рассказывал о своих удачах и неудачах, особенно в тот период, когда удач стало больше и его проза обрела наконец широкую известность. Широкую ли? Ему казалось, что недостаточно. Людмила Петрушевская однажды назвала Эппеля лучшим современным прозаиком и посетовала: "но не известен". Я еще раз убедилась, что имя писатель должен делать себе смолоду, иначе оно не прозвучит или прозвучит глухо, останешься невидимкой, как некоторые мои друзья, которых услышали и увидели, когда ни видеть, ни слышать они сами уже не могли. Надо признать что о прозе Эппеля написано много, и достиг он степеней известных, ездил в составе разных писательских делегаций заграницу, возглавлял жюри литературных конкурсов, говорил об этом с удовольствием. Дело только за читателями.
Асар был виртуозом во всем, чем бы ни занимался, переводил стихи и прозу, писал оригинальные стихи, баловался изящными лимериками, любил всякую литературную игру, парадоксы, экспромты, но его обычная доброжелательная усмешка не свидетельствовала о веселости характера. В печатных поминовениях его величают "человеком–праздником". И справедливо. Острый ум, даровитость, культура, явленные в одной личности – разве это не праздник? Перед артистизмом, обаянием и мягкой язвительностью Эппеля не могла устоять даже "Школа злословия" Татьяны Толстой и Дуни Смирновой.
В отличие от Вронского, никогда не бывавшего за пределами России и как многие невыездные переводчики, интуитивно угадывавшие дух и особенности оригинала, Эппелю рано удалось побывать в Польше, завязать знакомства с литераторами, почувствовать страну изнутри. А я представляла себе Осло и Копенгаген по доступным мне Таллину и Риге. Вронский, насколько помню, и там не бывал.
Свою первую книгу "Травяная улица" Асар подарил мне с надписью "...от оборванца на обложке". В одетом с небрежной элегантностью, аристократичном и чуть высокомерном авторе книги трудно было заподозрить этого "оборванца" из Останкинской полунищей слободы с ее специфическими бытом и говорком.
Его вкусу доверяли. Когда Асар с небольшим опозданием появлялся на пороге Малого зала Дома литераторов, по рядам проносилось дуновением: Эппель пришел. Значит, будет интересно. На "престижный" Большой зал наш брат не тянул.
В один из приездов Асара в Израиль я пригласила к себе "на Эппеля" здешних коллег, пишущих по-русски. Раздвинули стол во всю длину комнаты, было тесновато, но оживленно. Эппель, весь вечер "на ковре", поразил искушенных гостей искрометностью юмора, даже Киму не уступил. В тот приезд Ося рассказал мне по секрету, который решаюсь выдать, о встрече с внезапно возникшим в Тель-Авиве, как Афродита из пены морской, родным своим дядюшкой-миллионером. Больше никогда о нем не упоминал, может быть, этот плод писательского воображения возродился в одном из оставшихся рассказов.
В последний раз мы виделись с Асаром на вечере в московском Литературном музее по поводу выхода в 2010-м году моей толстенной книги "Меж двух пожаров". По окончании затянувшегося чтения стихов Ося удалился "по-английски", не оставшись на скромное чае-вино-питие с музейщиками и несколькими моими друзьями. Огорчившись, решила, что виной тому был избыток виршей. Не сразу поняла, что Ося просто устал. Накануне он жаловался на самочувствие. Через несколько дней – я уже собирала вещи – он позвонил мне, оказался первым читателем моей книги.
Грустное совпадение. И Митурича я видела в последний раз
в том же музее на несколько лет раньше, когда представляла предыдущую книжку. Помню, как Май шутливо сокрушался: "Ты еще вот какая, а я уже вон какой"...
Вронский и Эппель, оба были пуристами, если дело касалось слова. Один пример. Несколько лет тому назад Асар попросил у меня подборку стихов для журнала "Лехаим", с которым сотрудничал. Придрался к названию цветов "бугенвИлии", принятому в Израиле. Потребовал, чтобы я исправила на "бугенвиллЕи", как значилось в словаре или энциклопедии. Этого варианта не принимали и не понимали израильские редакторы и читатели (если последние существовали). Асар настаивал на своем, слово стояло на рифме, и пришлось мне переделывать всю строфу. Впоследствии я обошлась "бугенвильным кустом".

Вронский и Эппель иногда прогуливались по нашему аэропортовскому П-образному двору. Четвертую стену заменял проход к Молочной на Ленинградском проспекте. До нашего окна неразборчиво, хоть и узнаваемо, доносился зычный голос Вронского. Тихоголосого Эппеля, по плечо Вронскому, совсем не было слышно, но их диалог можно сконструировать, исходя из устных монологов Вронского и письменных Эппеля.

Вронский

...я сам из Вологды, с детства у земли был, со многими крестьянами говорил, никто земли не получил. И уж после я понял, что и неоткуда было ее получать. Помещичьих земель, оказывается, было всего-то 7%. И кормили они всю страну, а, вернее, давали 70% хлеба. Но этого никто не помнит. Вообще у нас никто ничего не помнит. Не хотят. Удобно...
Простить себе не могу, упустил тут в Симоновском доме одну смолянку. Старушка такая была, в Смольном училась... . Сидела она у подъезда в нашем дворе, ходить уже не могла. .....
А я все просил рассказать про Смольный, представлял ее молоденькой. Она охотно согласилась, только попросила меня: "Вы, Юра, вопросник составьте, я и отвечу, а то складно не припомню". На днях я этот чертов вопросник нашел, да померла старушка. И ведь вопросник быстро составил, не поленился, на четырех страницах, почти без интервала: как они там учились, о чем шептались, с кем гуляли, как на свидания убегали, что преподавали, как одевались, что в комнате стояло, у кровати, что слева, что справа, что ели.
Но вот не зашел к старушке, все думал, успею, вечная она. Померла старушка, а может, и последняя смолянка. А если другие и остались, рассказать не сумеют. Эта сумела б.
Ведь это было уникальное элитарное заведение для девушек – Смольный. Обучение длилось 12 лет.
Первое заведение было с 6-и лет. Из дома, из семьи девочки попадали в строгий распорядок дня, 12-илетний курс, 4 " цветных" этапа: кофейный, голубой, серый и белый – различались по цветам платьев.
Девочки смолянки (большинство) понятия не имели о жизни, наивные, восторженные, но тем не менее заметно превосходили своим образованием сверстниц из других училищ.
Девочек учили:
- красиво принимать пищу (вы где-нибудь про это слышали, у нас?)
-музицировать
-шить
-готовить
Знаете, что Смольный был любимым детищем Екатерины II, а после становился все более казарменным. В некоторых воспоминаниях я читал, что в Смольном было холодно, голодно и вот это словечко "казарменно". Однако были и перемены к лучшему. После Екатерины Мария Федоровна направила в институт инспектора Ушинского... он предложил много нововведений, надо бы еще почитать.... Ввел серьезные предметы, девочки начали получать настоящие знания... Вы только представьте себе, как пишут : Смолянки получили право!!!! задавать вопросы, ездить к родным......
И вот интересно, экзамен выпускной был публичный, билет давался заранее...
Тон задавали классные дамы – в основном, конечно, старые девы. Зачастую смолянки не знали, как появляются дети, откуда берутся деньги. Зато знали французский.
Я всегда хотел разобраться, побольше, глубже разузнать про этот институт. Там было много видных педагогов. И ведь из Смольного вышло так много прекрасных женщин, как мы говорим, смолянок, милых, тонких, чарующих созданий. Жен, вдохновительниц, муз...

Вступает Эппель

...Я вынужден обвинить прекрасную лмтературу нашу... Отсиделась в усадьбе. Опрятной, благолепной, милой, иногда заросшей, запущенной, но не утонувшей в грязи. А грязь непроходима и вездесуща... Кроме осени первоначальной – сплошь грязь. Не на песке же все стояло!
Как можно ограничиться лаптой с барышнями-крестьянками,
дворянскими гнездами, беседочными недоразумениями приятнейших людей, если грязи, какую натаскивали вздыхать в беседки, отдавая визиты соседям, садясь в брички (дно брички становилось черт знает каким), подсаживая после дождя барынь в тарантас, если грязи, повторяю, борзому по щипец?..
Как стаскивали заляпанные сапоги?... Где счищали с них воронежский чернозем? Прямо у крыльца? По вестибюлю на задний двор несли? Но она же отваливается, пока несешь! Страшно подумать, даже княгиня Лиговская могла наследить у кузины в диванной...
Невозможная была грязища. Все было ей обречено. Вся Россия.
Компенсацией своего рода... следует почесть утро туманное, колокольчики мои, Днепр при тихой погоде и остальное прочее.
Этим искупалось лопуховое неустройство улиц, слякоть и морось и только лето красное вкупе со слюдяной зимой обладали чистым цветом и снежным блеском. Тютчев приплюсовал сюда первоначальную осень. Господи, такое под ногами – и ни полслова.!.. Разве что Бунин свидетельствовал и преуспел в этом..."
(Асар Эппель "Шампиньоны моей жизни")

Печальные вести не сразу долетают до наших палестин. И каждый раз вспоминается строчка Левитанского: "Не договорили...". В 96-м году я написала: "Живы те, кого не хоронила..." Сомнительное утешение.

Портрет и модель

В доме творчества писателей Переделкино в начале шестидесятых мои родители познакомились и подружились с Татьяной Ивановной Лещенко-Сухомлиной. Отец написал ее портрет в теплых тонахт, охристо-оранжевый с широкими мазками киновари: красивая улыбающаяся женщина с гитарой. Вскоре портрет переселился в ее небольшую квартирку у метро "Сокол", где стены были увешаны другими ее портретами и фотографиями. Помни работы Фонвизина и Алисы Порет. Последний раз я видела Татьяну Ивановну, когда отца уже не было в живых. Каждый год 10 января в день его смерти у нас дома собирались художники и друзья, человек пятьдесят, мой сын –живописец и ученик своего деда – показывал его работы, хранящиеся в папках, мама рассказывала о нем, я читала стихи, ему посвященные.
Каждый год, пока могла ходить, в этот день нас навещала и Татьяна
Ивановна.
И вот неожиданная встреча. Я перед телевизором на своем диване в Маале Адумим, а на экране "Анастасия Цветаева и ее подруги". Одна из подруг поэтесса Евгения Филипповна Кунина, вторая Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина. Полное название фильма Марины Голдовской "Мне девяносто лет, еще легка походка...". Этой строчкой Анастасия Ивановна Цветаева думала начать стихотворение, которое напишет, когда ей минет девяносто, но, чуть видоизменив, использовала ее десятью годами раньше:

"Мне восемьдесят лет, еще легка походка,
Еще упруг мой шаг по ступеням
Но что-то уж во мне внимает кротко
Предчувствиям, приметам, снам....

Но и в девяносто пять, когда снимался фильм, походка была все так же легка. Холодно, куцые пальтишки, допотопные шальки поверх шапчонок.... Снимался фильм в 1989 году, узнаю парк Дома творчества Переделкино (точнее сказать, это вовсе не парк, а участок, территория). Частные усадьбы прикормленных писателей там же в Переделкине казались мне, фланирующей по улице Серафимовича мимо высоких заборов (внутри я никогда не бывала) намного грандиознее, чем выморочная земли под соснами, пожалованная Литфондом мелким писательским сошкам – каждому на двадцать шесть дней комната с умывальником. Путевок в "новый", осыпающийся нынче корпус, где при комнате есть еще "санузел" и даже крошечный балкончик, надо было особенно настойчиво добиваться, иногда с ущербом для самолюбия и кошелька.
Помню зеленую деревянную скамейку в кустах против фасада главного корпуса. Сейчас на ней, кутаясь в свои негреющие одежки, сидят три подруги. И я в свое время сиживала на этой скамье и с мамой, и с Арсением Александровичем Тарковским, что запечатлено на фотографии, и с Евгенией Семеновной Гинзбург... Анастасия Ивановна,, "в полной памяти", как она сама о себе говорит, сохранила свободную "старорежимную" речь, только изредка, чтобы не сбиться, заглядывает без помощи очков в книгу (или в рукопись?) рассказывает о детстве, о матери, о Марине и Муре, (несколько приукрашивая известные по разным источникам факты о смерти маленькой Ирины), о своем лагерном прошлом, о годах ссылки. Не жалуется, о товарищах по несчастью говорит, как и ее подруги: "люди были хорошие".. Поразила меня фраза: "Больше, чем на двадцать три километра, я никогда не ходила". А где же и когда, по каким ухабам и наледям, под какими штыками проходила она свои двадцать три километра, а может, и двести тридцать?
Анастасию Ивановну всегда с Евгенией Филипповной я видела и вживе и не один раз в том же Переделкине и Малеевке, но вместе с Татьяной Ивановной впервые. О ней, о Татьяне Ивановне Лещенко-Сухомлиной я и хочу сказать несколько слов...
В конце фильма Татьяна Ивановна, которой в этот момент "всего" восемьдесят шесть, по-прежнему, актриса, певица, красавица. И гитара при ней, и шаль с каймой понарядней, чем у приятельниц. И, сидя на этой "несезонной" переделкинской скамье, чуть ежась от холода, поет, аккомпанируя себе на гитаре, "Путь мой долгий, путь мой длинный", романс на стихи Федора Соллогуба.. . Чего только нет на этом долгом пути? Так же, как Анастасия Ивановна, она проживет девяносто пять лет, почти весь трагический двадцатый век, в восемьдесят девять напишет вторую часть воспоминаний "Долгое будущее". Поразительно, она мало изменилась с тех пор, как отец писал ее портрет. В начале "перестройки" журналист Феликс Медведев представлял ее на вечерах журнала "Огонек", и она почти три часа рассказывала о своей жизни и пела романсы. И в дальнейшем в разных залах – без Феликса и без "Огонька". И это после тюрьмы, Воркуты, пересыльных лагерей, и – совсем невероятное – работы ассенизатором в загадочном "лагерном совхозе". Осужденная по 58-й статье, никого не назвала, не предала, одна виновата. В чем? А в том, что происхождения дворянского, что были когда-то институт благородных девиц в Екатеринославе, и первое замужество в Америке, и второе в Париже, где в 1931 году родилась дочь Алена (Вера Дмитриевна). А еще и языки английский, французский, испанский знала (жила некоторое время и в Испании), и Лоуренса переводила, и с Сименоном была знакома. Мужественность, нежность, аристократизм – как же не дать "срока"?
С Аленой (почему-то так звали с детства Веру Дмитриевну) я встречалась в маленькой квартирке Татьяны Ивановны, где она, больная, с плохо слушающимися ногами, жила в восьмидесятые годы. Смутно помню, что отношения у нее с дочерью были сложные, ухаживали за нею, по-прежнему магнетически притягательной, Нелли Тиллиб, человек невероятной доброты и душевной щедрости, и еще какие-то "приходящие" знакомые. Татьяна Ивановнв ко всем обращалась "друг мой", и в самом деле все вокруг чувствовали себя ее друзьями. Когда отец писал ее портрет, она во время сеанса с равным увлечением и открытостью говорила и о своем хождении по мукам и о радостях, которые подарила ей жизнь, даже что-то напевала (гитара на портрете часть образа, а не просто декоративная деталь)), но позировала хорошо, без натуги. И портрет получился ярким, праздничным. Конечно, отец подарил его своей неувядающей модели.
Судьба этого портрета мне неизвестна . Вторым мужем Татьяны Ивановны и отцом Алены был оригинальный полузабытый скульптор (может быть, сейчас уже вспомненный) Дмитрий Цаплин, в его полуподвальной мастерской на "улице 25 октября" (теперь снова Никоольской) теснились многочисленные, большею частью деревянные, фигуры и фигурки диковинных людей и зверей. Дмитрий Федорович скончался в 1967 году. Татьяна Ивановна и Алена много лет хлопотали о создании его мемориального музея, и в 1992 году он благодаря их усилиям был открыт.
В третий раз Татьяна Ивановна вышла замуж в 1956 году после реабилитациии за возвратившегося из Америки журналиста Василия Васильевича Сухомлина. Я видела его, приятного улыбчивого человека, всего однажды. Знаю только, что он умер в 1963 году и Татьяна Ивановна надолго пережила его.
Каким чудом сохранила она женственность, и красоту, и артистизм, и голос? Лицо с нежным, без косметических ухищрений, румянцем, светлые, как будто и не седые волосы, доброжелательная улыбка, искреннее, заинтересованное внимание к каждому...
Отец говорил, что любовался ею, когда писал портрет.
Три подруги медленно по мощеной дорожке доходят до калитки и возвращаются к фасаду основного корпуса. Наверно, кто-нибудь из них получил свои 26 дней (хотела сказать, "Срок" и побоялась этого слова). Радуются морозному воздуху, читают стихи, вспоминают не Воркуту и пересылки, а Францию, Италию: "А я в посоедний раз была в Париже в 1912 году, а я..."
Последние кадры, героини фильма прощаются, договариваются о будущих встречах, я вижу их удаляющиеся спины...
(К сожалению, книги "Долгое будущее" я не нашла ни в магазине, ни в интернете).

Юрий Вронский о Татьяне Ивановне (записано Неллей Тиллиб)

Люблю красивых женщин. Такая слабость. Красота – это всегда чудо. И вот размышляю, как по-разному старятся женщины. Я как-то странно однажды познакомился с одной удивительной женщиной Татьяной Ивановной Лещенко–Сухомлиной... . Странно познакомился, потому что не в Союзе писателей, не в нашем дворе, не в Переделкино или Малеевке, как это было бы логично. А случайно около магазина химических товаров. Не помню уже, кто тогда нас познакомил. Она сразу правильно спросила меня, что я, наверное, читал книги Коллинза " Женщина в белом" и Лоуренса " Любовник леди Чаттерлей" в ее переводе. Но я, увы, не читал. Да Лоуренс, кажется, и не печатался у нас. И вот я был поражен, как красива Татьяна Ивановна в свои –то годы. Думается мне, ей за 80. ( А было Татьяне Ивановне тогда 86 (Е.А.) Казалось бы, война, шесть или семь лет тюрьмы. А смотришь, живое молодое красивое лицо. И глаза светятся. И тебя видит, слышит. И сейчас можно влюбиться.
А вы слышали, как поет Татьяна Ивановна? Я был однажды в ЦДРИ. Как распоется, зал стоя аплодирует. А какие забытые песни, помните эту (поет): "И долго речи слышались, и поцелуй звучал, а ветер занавесочку все тише колыхал..."
У нее есть и свои чудесные романсы. Вот красота – она и в молодом темпераменте".

НАШИ НРАВЫ

Вспомнился эпизод конца семидесятых, где фигурирует та же скамейка в том же Доме творчества.
Прозаики, поэты и критики, толстые и тонкие, молодые и старые, сгрудившись у скамейки, хохоча и перебивая друг друга, читают вслух рифмованный пасквиль поэта М. на поэта Е. Из текста следует, что поэт Е.– агент КГБ, открывает ногой дверь в кабинет Андропова. Надо заметить, что стихи обличителя и обличаемого все собравшиеся ценят, хвалят, но хулу приемлют совсем не равнодушно, а вполне оживленно.
Через день-другой поэт М., встретившись со мной на безлюдной дорожке, дарит мне один из первых экземпляров своего увесистого тома, только что вышедшего из печати.
Открываю книгу и не верю глазам своим, предисловие написано поэтом Е!
Возвращаюсь в свою комнату, кладу книгу на шкаф. Вечером ко мне заходят гости, рассаживаются на диване и кровати, застеленной белым пикейным покрывалом: Алла Белякова, прозаик и поэт, о которой я много писала, Леонид Лиходеев – фельетонист, остроумец, кто-то еще и вышеупомянутый М. Разгоряченные бильярдным поединком вваливаются поэт Григорий Поженян и драматург Валерий Тур с кием наперевес. Поженян со свойственной ему импульсивностью хватает со шкафа книгу М., видит подпись под предисловием, мгновение стоит ошарашенный – и обрушивает на автора книги весь свой военно-морской запас ненормативной лексики, фраппированные дамы выскакивают из комнаты. За дамами поспешают Лиходеев, Тур с кием и не помню, кто еще.
Сидим в холле, ждем развития событий....Из моей комнаты выбегает пузырящийся гневом Поженян, проскакивает мимо нас, не замечая.
Продолжительная пауза... Поэт М. медленно идет по длинному коридору, поравнявшись с нашим диваном, ускоряет шаг и бросает растерянно, в пустоту: " Я все объясню".
Так, не объяснив, и уехал за кордон.

Примечание. Не называю героев характерного для того времени эпизода т.к. М., одного из лучших поэтов военного поколения, лукавого мистификатора, уже нет в живых. Насколько я знаю, поэт Е. и до и после отзывался о нем восторженно.

О ПОЛЬЗЕ ВЫСОКИХ ЗНАКОМСТВ

ВСТРЕЧИ С ЕВГЕНИЕМ ЕВТУШЕНКО

1. ОППОНЕНТКА

Москва. Год пятьдесят четвертый. У нас в Городском Педагогическом институте на литературном факультете организовали встречу с восходящей звездой Евгением Евтушенко и поэтом из Карелии, студентом Литературного института Владимиром Морозовым.
Морозов, белокурый, кудрявый, позже неоднократно поименованный "карельским Есениным", в стихах то и дело козырял, как мне почудилось, своей русскостью, (в пору гонения на все еврейское я воспринимала очень остро все подчеркнуто русское). Оказалось, неправа, он был даровитым поэтом (это я поняла много позже, когда уже в Израиле мне случайно попала в руки книжка его стихов). Наверно, он писал не хуже Евтушенко, по молодости и доверчивости славил комсомольские стройки, но кто без греха? В книге немало стихов, чистых, искренних, без признаков ангажированности. Неизвестно, как бы развился. Прожил всего двадцать шесть лет, как Лермонтов, однако герои нашего времени были другие...
В тот день я, поддавшись юношескому снобизму, решила его не замечать.
Несколько моих сокурсниц должны были выступить в обсуждении. Но "оппонировать" гостям, как я ни сопротивлялась, назначили меня, слывущую самой начитанной. И вправду, как в школе писала за подружек сочинения, так и здесь, в институте,– "курсовые" – и перед сессией пересказывала своими словами Достоевского и Данте. Из всей обязательной программы по зарубежной литературе не сумела одолеть только "Рейнеке- лиса" Гете, тем более, что проделки хитрых лисов, пробивающихся в канцлеры, меня не привлекали. Разумеется, на экзамене в моем билете первым вопросом красовался именно Рейнеке, и я перепутала всех зверей, которых он облапошил. Любимцу студенток молодому профессору Кондратьеву добавляли привлекательности байроническая хромота и трость с инкрустированным набалдашником. Появления "зарубежника" в аудитории всегда ждали с нетерпеливым замиранием. Неужели опозорюсь из-за какого-то Рейнеке?.. Что делать? Плутала в лесу, о котором знала понаслышке, профессор, опустив глаза, досадливо морщился, однако из жалости ко мне и к автору задал несколько дополнительных вопросов – не о Рейнеке, а о Фаусте, цитатами из которого я не так давно блистала на его же, Кондратьева, семинаре. Не помогло. Четверка за Лиса лишила меня лазейки в слабо маячащую аспирантуру. Но я не в обиде. К научной усидчивой деятельности склонности не имела и не имею. Тем более, что прочил меня в аспирантуру Евгений Борисович Тагер, специалист по творчеству Горького, заниматься которым вовсе не было охоты.
Возвращаюсь от Гете к Евтушенко. Что это за штука – "оппонировать" стихам - мы не очень понимали. После текстов, бьющих под дых непривычной броскостью и открытостью, после эффектного евтушенковского чтения выпустили на сцену меня, дрожащую от неловкости и страха, но не отступившую. Мне в то время нравились многие стихи Евтушенко, (да и сейчас нравятся), но были и основания придраться: "Как по летнему лугу, я по жизни иду..." Что за упрощение, что за бесконфликтность? Где же все сложности жизни?.. И того пуще: в стихотворении "На демонстрации" с известным рефреном – "Выше оформленье! Цветов не видно! Где цветы?"– я за иронией почуяла конформизм. Вот и можно проявить независимость, не хвалить, а, как было велено, "оппонировать". Актовый зал института был забит восторженными, сразу и сообща влюбившимися в поэта студентками с разных курсов (институт был в основном девчачий) и преподавателями, а я, еле держась на ногах, под возмущенное шиканье несла свое. Смазав последнюю фразу, в ужасе от самой себя выскочила из зала...
Не знаю, помнит ли этот эпизод Евгений Александрович, но, видимо, что-то было симпатичное и забавное в моей браваде. С тех пор при встрече он мне ласково улыбался.
Высокое знакомство завязалось.

2. МУЗЕЙЩИК И КНЯГИНЯ

Середина семидесятых. В Смоленском музее им.Сергея Коненкова директором работал Михаил Иванович Кутин, добрый бесхитростный человек в мешковатом костюме, не шибко разбиравшийся в искусстве, но искренне увлеченный своим музеем. Мы с ним изредка виделись, по его инициативе состоялась в музее посмертная выставка моего отца. .
В один не самый прекрасный день в газете "Правда" появилась статья, уличавшая Кутина в присвоении драгоценностей княгини Марии Клавдиевны Тенишевой, которой Смоленск многим обязан, в том числе открытой в 1897 г. рисовальной школой, где некоторое время учился мой отец. Мы с мамой, как и другие семьи художников, чьи работы были приобретены Смоленским музеем (в том числе, вдова Сергея Коненкова) получили письмо от Кутина, где он слезно молил заступиться и объяснял, откуда сыр-бор пошел. А пошел он вот откуда: главная хранительница музея, давно подсиживавшая Кутина, зарясь на его место, накрапала донос в соответствующие, не знаю какие, инстанции: дескать, Кутин привез сокровища (вероятно, ей примерещились изумруды и бриллианты) и спрятал в свой сейф. Михаил Иванович утверждал в письме, что поздно вечером по приезде из Ленинграда просто не успел внести в реестр приобретенные для музея акварели из собрания известной меценатки и сделал это на следующий день. Но клевета да еще с привкусом детектива уже была запущена, опубликована в самой "Правде", где ни одна запятая не подлежала сомнению.
Я стала вспоминать своих влиятельных знакомцев и прикидывать, кто из них может пойти на конфликт с "Правдой". Рождественский? Вроде бы, добродушный, прямой, но "без лести предан". Вознесенский? Упоен собой, вряд ли его взволнует судьба провинциального музейщика. Может быть, Евтушенко? Говорят, он способен на поступки. Мы были знакомы с моего бесславного "оппонирования", сиживали в кафе Центрального дома литератоов с общими друзьями, у него дома, вероятно, висел на стене портрет жены Гали, написанный моим отцом.
И я решительно позвонила ему, и, как ни странно, застала, и он сразу назначил мне свидание в редакции еженедельника "Литературная Россия", а после моего рассказа о княгине и музейщике без малейшей заминки обещал действовать. Я позвонила ему на следующий день. Оказалось, что он уже куда-то ездил, что-то уточнял и через неделю-другую (не буду врать, не помню, сколько времени прошло) в "Правде" появилось опровержение собственного "правдивого" материала. Одна-две фразы петитом, но какая разница? Дело небывалое! Каковы же были энергия и отзывчивость этого человека! Но и возможности! Насколько помню, такой властью не мог похвастать ни один русский поэт за всю историю литературы. "Истину царям с улыбкой говорить" можно было только в мечтах и стихах.
Кутина отпустили (он уже был арестован). В прежней должности не восстановили, но он устроился учителем в школу, благословляя Евтушенко и немножечко меня.

3. ВСТРЕЧИ В ИЗРАИЛЕ

В Иерусалиме на Книжной ярмарке в 1993-м году наткнулась на Евгения Александровича, сидевшего, пригорюнившись, на углу лотка, где были выставлены среди других и его книги. Кое-кто подходил, ненадолго останавливался, лениво переворачивал страницы, не заметила, чтобы кто-нибудь что-нибудь покупал. Неужели его забыли? Он, осунувшийся, усталый, был плохо узнаваем, казался неуверенным в себе. В эти дни в Израиле проходили его шумные вечера, собиравшие полные залы. Но в непривычной ситуации и человек меняется. Здесь, на ярмарке, никто его почему-то не опекал, никто рядом с ним не суетился, наверно, ему было неуютно, не по себе. Мы перекинулись несколькими необязательными словами, он подарил мне книжку прозы "Не умирай прежде смерти" с проникновенной надписью..Каюсь, эту книгу я одолела не сразу, хоть название меня убедило...
"Прежнего" Евтушенко я увидела года через два на вечере поэта в Араде, где я некоторое время жила, уже после выхода его грандиозного труда – тысячестраничной антологии "Строфы века". Сколько забытых имен он воскресил, обозначил хотя бы одним стихотворением, все публикации предварил своим вступительным словом. Евтушенко читал старое и новое с былым напором, каждое стихотворение награждалось овацией. .
Была тронута, когда именитый стихотворец в начале вечера объявил со сцены, как повезло Араду, что он заполучил меня, и спросил, нахожусь ли я в зале. Не этому ли я обязана своей все-арадской славой?..

"Тэл-вы-дэнъе"

Что касается моей славы, то о ней, много позже, позаботилось московское телевидение. Этим я обязана выходу в Москве в 2010 году моей книги "Меж двух пожаров.
Ласковый женский голос в телефонной трубке заверил, что меня привезут на студию и доставят обратно. Я была польщена и согласилась, не подозревая, где находится эта студия. Машина просигналила во дворе без опоздания, я уселась рядом с худощавым кудрявым водителем. Изящный интеллигентный профиль сулил приятную поездку и нескучную беседу. Вопреки ожиданиям в ответ на первый вопрос, далеко ли ехать, я получила лаконичное, с непонятным акцентом произнесенное "Дэр-бэ-ново". Я догадалась, что везут меня в Дербенево, об этом районе Москвы я когда-то слышала, но никогда его не видела.
Когда свернули с Ленинского проспекта и застряли в первой пробке, оказалось, что несловоохотливый водитель умел не хуже израильских таксистов разговаривать по сотовому на арабском языке. (Правда, может, не на арабском, а на чеченском или лакском – определенно, не на ласковом). Я вычленила только слово: "Тэл- вы-дэнъе". Значит, направление взято правильное. Со скоростью сорок километров в час мы полтора часа пробирались от пробки к пробке, или от затыки к затыке, по нынешнему. Но вот впереди антенна и трехлицая полиция. Уже знакомый мне пароль "тэл-в-идэнъе", и мы во дворе, уставленном, как духанами ярмарка, красными, желтыми, голубыми приземистыми строениями. Еще с полчаса мой джигит петлял между ними, перекликаясь на своем языке с невидимыми соотечественниками.
Наконец меня вводят в какую-то каморку, срывают с меня пальто, торопливо мажут физиономию, ведут по темному проходу в студию, усаживают на стул против обворожительной блондинки в кругу света, слепят юпитерами, и два дюжих молодца нависают надо мной и лезут мне за пазуху. Оказывается, это в некстати надетый глухой свитер продевают микрофон. Почему-то спрашивали не о литературе, не о книге, а об "арт-процессе". Что имелось в виду, не знаю, что я лепетала, не помню, Помню только, что в каждую рекламную паузу потусторонние силы соблазняли меня отдыхом в Египте, а начальственный баритон за спиной призывал не забываться и смотреть прямо в глаза ведущей.
Экзекуция продолжалась сорок минут, но на этом приключение не закончилось. Ждала еще дорога обратно. Тут уж мой чернобровый Сусанин превзошел себя. Вроде бы, пробки позади, и вот он – нужный поворот и заветная десятиэтажная башня с вожделенным диваном на пятом этаже в квартире Аллы Гербер, приютившей меня.
А мы почему-то мимо, дальше по Ленинскому еще с десяток километров, а потом назад и... снова мимо. Я чуть не плачу. Полная безысходность. Водитель готов бросить меня на милость несущимся навстречу автомобилям... Но вот она – спасительная зебра. Забыв на сидении зонтик, выскакиваю в объятия дождя, ловлю неприхотливого жигуленка, расплачиваюсь обещанным мне телъэвизионным гонораром и приземляюсь на гостеприимном диване..

Октябрь 2010