Двор на Баррикадной (фрагменты из книги)

(дизайнер обложки Т. Ларина) – Москва,
«Новое литературное обозрение», 2008, 552 с., ил.
   В книге воспроизводятся произведения Меера Аксельрода и его друзей, никогда не выставлявшиеся при жизни художников.



 
На подступах

В Израиле ноябрь.
Старики в черных шляпах – кажется, и во сне с ними не расстаются –
поднимаются на рассвете, тормошат своих сыновей и внуков, чтобы
помолиться о запоздавшем, так неохотно собирающемся дожде. А он,
равнодушный и к молитвам, и к прямым указаниям свыше – не может же
их не быть! – упрямится, вздорничает, выбирает, какую часть страны
осчастливить. Клочья туч вяло предлагают себя, прозрачные, порожние.
Я лениво, как этот дождь, просыпаюсь, не проснувшись, выпрастываю
руку из-под одеяла, отдергиваю коричневую – до полу – штору,
рассчитанную на московские высокие окна – и… радость: куда
подевалась озябшая ночная комната, за окном тихо синеет ясный,
по-прежнему солнечный город, ноябрьская весна будоражит, как в
юности апрельская. Внезапно – здесь все ожиданно и все внезапно –
загундосил, завыл по-шакальи ветер, испуганно встрепенулись
занавески, в разинувшем дверь шкафу оживились, приосанились,
вытянулись во фрунт проскучавшие восемь месяцев куртки, брюки,
жакеты, готовые служить и украшать мое не готовое к их опеке тело.
Послушно влезаю в куртку и выхожу на пыльную от коротких
сухих бурь безлюдную улицу. Через четверть часа ветер загоняет меня
в дом. И знает, что делает. Меня ждут неразобранные папки – сотни
писем, фотографий, публикаций, документов.

Когда-то уборщица в Доме творчества Переделкино делила писателей
на хороших и плохих по принципу: «хорошие пишут из головы, плохие –
из книг». По этой классификации до сих пор я была «хорошей».
А вот теперь принялась писать даже не из книг, а «из писем», что
еще хуже – беспорядка больше на столе, на диване, в кресле. Да и в
кое-какие книги пришлось заглянуть. И кое-какие справки навести,
и кое-что написать «из головы», и стихи по случаю вспомнить. Что
побудило меня, не искусствоведа, не прозаика, взяться за эту книгу?
Сначала она была задумана как воспоминания о моем отце художнике
Меере (Марке) Аксельроде и моей маме еврейской
писательнице Р.Рубиной. Но в семейном, много раз менявшем место
жительства неполном архиве я внезапно обнаружила пакет с перепиской
их друзей – Анатолия Гусятинского и Фаины Полищук-Гусятинской –
и разрозненными письмами других художников. Все они давно ушли из
жизни, из художественной жизни тоже, но мне показалось, что
сохранившиеся в письмах живые голоса могут быть интересны не одной
мне. Тем более что эти письма воскрешают целый круг художников,
прочно забытых. У художников должны быть наследники, в самом прямом
житейском смысле слова. Картины умирают, безвестные и одинокие,
если о них не заботятся, если они не попали в музеи или в крупные
коллекции. Картины еще более беззащитны, чем книги, ибо не поддаются
тиражированию, а горят точно так же. Репродукции, даже самые
качественные – только подобие оригинала, да и многих ли художников
того поколения, о коем я пишу, репродуцировали? У них нет громких
имен. «Имя» и талант не всегда совпадают… Некоторым «счастливчикам»
повезло. Они стали известны посмертно, но для этого были приложены
немалые усилия наследниками, музейщиками, коллекционерами, меценатами, или просто деловыми людьми. Тех же, кто не попал в поле зрения одних, других или третьих, будто и не было…
Конечно, о художниках так же, как о писателях, должно судить, прежде всего, по их произведениям, естественно, если они доступны. Интерес к личностям, биографиям возникает только после знакомства с творчеством. Но возможно и такое чудо: прозвучит имя, кто-то услышит, у кого-то что-то хранится, и это что-то вдруг вернется к жизни. В письмах художников (и писателей) которые я решаюсь опубликовать, не только личные заботы и радости, в них атмосфера времени. Понятно, что в центре книги мои родители, наша семейная хроника.
В жизни тех, о ком я пишу, не так уж много внешних событий, которые обычно увлекают читателя. Разумеется, их не миновал трагизм времени: война, тюрьмы, лагеря. Но были и другие, радостные, события: картины, рисунки, стихи, редкие выставки и публикации, встречи с друзьями, поездки по стране (не за границу, не те времена!), откуда привозили множество новых работ.
Характер творчества, как и судьба художника в искусстве, во многом определяется характером личности. Активность поведения часто решает прижизненную судьбу, а иногда и посмертную. Мои герои активностью характеров не отличались, но жили полной внутренней жизнью, почти независимой от обстоятельств. «Почти», потому что на хлеб-то надо было зарабатывать. Они были преступно не честолюбивы, не сребролюбивы. Их искусство отличалось не эффектами, а столь редкой нынче глубиной и гармонией. Надеюсь, оно будет оценено исследователями и знатоками, впрочем, особенно не обольщаюсь. Мне просто захотелось вспомнить художников и литераторов, о которых наступивший век мало что знает и, боюсь, знать не хочет… И не только их. В последние рассудочные и безумные десятилетия модничество и штукарство прогнали с выставочных стен живопись и графику, непосредственное живое искусство.
Все, о ком я пишу, при жизни печатались редко, или совсем не печатались, редко или совсем не выставлялись. Может быть, поэтому меня взволновала их нешумная судьба, их потаенный конфликт со временем и обстоятельствами. Контрастом к их достойному, благородному существованию выглядит окололитературная, околохудожественная «мышья беготня», от которой зависела судьба художника и от которой, видоизменившейся, трудно отмахнуться.

В первой части книги пять глав: воспоминания о детстве, о родителях и друзьях родителей, о войне и послевоенной художественной жизни, об уничтожении еврейской культуры, о посмертной судьбе отца, письма художников. Во второй части – короткие воспоминания о писателях С. Шервинском, А. Белинкове, А. Аронове, Ю. Даниэле, В. Марковой, Е. Гинзбург, Л. Копелеве, Б.Чичибабине, А. Тарковском, А.Белоусове, А. Беляковой, Д. Максимове, их письма, мое вхождение в литературную жизнь, казусы этого вхождения, некоторые поездки, литературные и издательские нравы советского времени.

Если за окном идет дождь

Баррикадная, 8-б

…Все мое дошкольное образование – книжки, выставки, домашние разговоры и уроки пышнотелой Анны Матвеевны; в ее «прогулочной группе» на Патриарших прудах я получила начатки французского языка, к которым долгое формальное обучение в школе и в институте почти ничего не прибавили. В «группе» я подружилась с мальчиком по имени Валя Никулин, потом он стал известным актером, даже в Израиле мы оказались рядом, и он на своих концертах читал мои стихи… Во дворе на Баррикадной, судя по фотографии, меня трудно отличить от девочек в низко надвинутых шапчонках и куцых пальтишках со слишком короткими рукавами, из которых торчат варежки на резинках.
Недостатки образования возмещал «балетный кружок» в Клубе писателей на улице Воровского (Поварской – сегодня и позавчера)… Когда мне в детстве задавали ритуальный вопрос, кем я хочу стать, когда вырасту, я без запинки отвечала: балериной или украинкой… в полной уверенности, что в обязанности украинки входит украшать голову венком с лентами и носить вышитые блузы, как на первомайских демонстрациях. Родители почему-то решили, что карьера украинки мне не светит, согласились на танцы, и водили меня на занятия в коричневый, с камином и широкой лестницей, Дубовый зал, до революции собственность княгини Олсуфьевой. Нынче, принадлежа формально Центральному дому литераторов, этот зал арендован недоступным для большинства моих коллег рестораном, надежно охраняемым от литераторов дюжими молодцами во фраках… В «балетном кружке» я сразу стала прима-балериной, и мне была доверена роль Красной шапочки. Алые фартучек и шапочку мне сшила из двух сатиновых пионерских галстуков наша руководительница. За неимением пуантов, и я, и моя рослая партнерша-Волк танцевали в носках. В отличие от канонического текста, волк в конце представления исправлялся, я гладила его по носу и уходила с ним под ручку. Успех был грандиозный. Зрители-родители не скупились на аплодисменты…
… Из нестирающихся, хоть и поблекших от времени воспоминаний: деревня Трактомирово на Днепре, куда мы с мамой, папой и редактором журнала «Пионер» Беньямином Ивантером, который подкармливал иллюстрациями многих художников, приехали на лето 1939 года. С фамилией «Ивантер» связан забавный эпизод. Однажды ее носитель получил телеграмму по адресу «трактомирово тчк ивану третьему». И дошла ведь. Наверно, больше некого было заподозрить в царском происхождении. Впрочем, и я фамилию Ивантер воспринимала как имя.
Мама и дядя Ивантер переводили повесть Шолом-Алейхема «С ярмарки», папа писал соавторов за работой и пейзажи: бабы с коромыслами на фоне белых хаток, рассыпанных по зелено-желтым холмам, а я болталась с деревенскими ребятишками. Они приняли меня как свою и однажды подговорили забраться с ними на чердак, где в ведрах хранились семечки. По темному скрипучему чердаку, еле освещенному пробивавшимися сквозь щели лучами, мы крались ползком, наш верховод первым наткнулся на ведро, которое с предательским звоном опрокинулось. Мы даже не успели семечками набить карманы, только пятки засверкали. Как наказали деревенских, не знаю, наверно, выпороли; мне устроили нагоняй, впрочем, по обыкновению, не слишком суровый. Да и не до того было. На следующее утро я проснулась от дикого истошного вопля, донесшегося с берега. Я вцепилась в разбуженного папу и потащила его на реку. Бабы сгрудились вокруг матери нашего вчерашнего зачинщика, она, содрогаясь, выла и причитала над его телом, вытащенным из Днепра. Это был первый и, кажется, единственный утопленник, виденный мною в жизни…
До Отечественной войны закадычной моей подружкой была Томочка, жившая с родителями в бывшем вдовьем доме на Кудринке. Желтый портик этого памятного дома, мимо которого и сейчас, приезжая в Москву, не могу проходить без волнения, украшен восемью колоннами, лестница с улицы разделяет его на две части – в конце 30-х слева помещался Институт усовершенствования врачей, справа несколько комнат предоставили медицинскому персоналу. Мы с Томочкой играли в мяч и прыгали через веревочку на каменной площадке за колоннами. Жила Томочка с мамой – санитарным врачом и папой прокурором в стерильной комнате-пенале, по которой и домочадцы и редкие гости ходили разувшись.
Мама была строгой, а папа добродушно-молчаливым… Наши с Томочкой игры прекратились по двум причинам. Во-первых, желтый дом оказался «желтым» не только по цвету. Полагаю, в нем осталось отделение послереволюционного Нервно-психиатрического института. Во всяком случае, там держали, видимо, для экспериментов, нескольких душевнобольных. Одного из них выпускали под колонны погулять, мы, замирая, ждали его ежедневного появления; он, в бесформенной нахлобучке на голове и мышиного цвета больничной курточке, распахивал тяжелые двери и выскакивал, расставив руки, будто хотел поймать нас, подмигивал, хохотал, корчил рожи. А мы пускались наутек, пережидали дома уже заученное нами время его прогулки... Но это бы еще ничего. Серьезнее другое. Перед войной Томочкин папа получил квартиру. Нашу семью пригласили на новоселье в многоэтажный сталинский дом на улице Горького. Я сроду в таких не бывала. На четвертом этаже у дверей квартиры, куда мы были званы, мама побледнела, замерла и сделала нам с папой знак молчать и ретироваться. Не солоно хлебавши мы возвратились домой. Оказалось, что в этой квартире раньше жил мамин знакомый, писатель, недавно исчезнувший. Судя по всему, Томочкин папа был «особо-важным» прокурором.

До сих пор ума не приложу, куда отец мог пристроить мольберт, где он писал двухметровые картины: то ли в Минске в покосившейся хибаре своих родителей, то ли в Москве на первом этаже деревянной двухэтажной развалюхи, где мы теснились в двух смежных комнатушках вчетвером: в семиметровой – отец с мамой, в одиннадцатиметровой – я с бабушкой. Окна вросли в землю, деревянные столбики помогали удержаться потолку, а до потолка отец мог рукой достать; кособокая голландка захлебывалась сырыми дровами, судорожный огонь ее все-таки давал ощущение тепла и уюта. Я любила, сидя рядом с папой на застеленном одеялом матрасе на ножках (мы его называли тахтой), смотреть на тлеющие головешки, по которым папа постукивал кочергой. К тому, что зима пахнет гарью, а лето – сыростью, мы привыкли.
В обязанности отца входило пополнять запасы дров, которые он получал по талонам и привозил на извозчике, колоть их во дворе у общего сарая, откуда они растаскивались неимущими обитателями нашего длинного, горбатого двора с беспорядочно разбросанными по нему прогнившими двухэтажками, заслоненными с улицы восьмиэтажным кирпичным монстром.
В глубине двора, куда я добегала редко, боясь попасться на глаза дразнящим меня зловредным мальчишкам, громоздились еще два кирпичных дома, в одном из них впоследствии Московский областной суд судил Синявского и Даниэля, – вот и пришлось добежать, не опасаясь некоторых из этих мальчишек, выросших и поднаторевших в зловредности…
Дровами топили и кухонную плиту. На ней стряпали нехитрые яства бабушка и соседи. Впрочем, те предпочитали холодные закуски. Плита служила и для обогрева кухни – вход в нее был прямо с улицы, а в нашу с бабушкой комнату – из кухни. Отворяли наружную дверь на условный трехкратный стук. Все свое довоенное и послевоенное детство я мечтала, как о несбыточных чудесах, о дверном звонке, радио и телефоне… Умывались по утрам холодной водой над проржавевшей раковиной в той же кухне, купали меня в корыте или в тазу, разогрев на плите ведро воды и отодвинув стол в комнате, а если соседи отсыпались после очередных гулянок, располагались на кухне. Многие рисунки отца запечатлели такие купания, которые почему-то вызывали неудовольствие застигнувших нас на месте преступления соседей: девицы не самых строгих правил по имени Верка и ее внушительного – пенсне и эспаньолка – родителя, отставного бухгалтера Ивана Фролыча, украсившего дверь своих трехкомнатных покоев, выходивших в ту же кухню, медной табличкой с замысловатыми вензелями: «Профессор И. Ф. Рынгайло».
Мать Верки – Татьяна Степановна – рано состарившаяся, ходившая всегда в одной и той же застиранной юбке и неопределенного цвета кофте, больше походила на прислугу «профессора», чем на его жену. Была незлобива, но не чиста на руку и на ногу – у наших гостей частенько пропадали галоши, оставленные за дверью, и перчатки, небрежно торчащие из карманов пальто. Татьяна Степановна галоши и перчатки возвращала по первому требованию, сваливая похищение на Джека – черного беспородного щенка. Может, он и был вороватым, кто их разберет? Но как дотягивался до карманов?
Во время почти ежедневных Веркиных попоек Татьяна Степановна быстро затихала, а «профессор» подробно матюкался. От соседей нас отделяли звуко-отлично-проницаемые фанерные стенки, может быть, поэтому я до сих пор вздрагиваю при звуках вполне цензурной нынче брани… Желтоволосая размалеванная Верка питала слабость к творческой интеллигенции, хвастала, что отцом ее быстроглазого неприкаянного Алика, путавшегося между ногами у гостей, то Веркиных (от которых он норовил поскорее улизнуть), то наших, был популярный актер, в кухне я часто сталкивалась с широко улыбавшимся мне, всегда нетрезвым П. А. – рубахой-парнем из кинокомедий. Недавно, уже в Израиле, видела документальный фильм о нем с обстоятельным показом запоев. Подумала, что в отличие от сокрытия правды о времени, сокрытие правды о человеке может быть морально оправданным.
Увлечение искусством дошло до того, что в нашей квартире уже после войны на правах Веркиного мужа поселился художник Гапошкин (чем не «достоевская» фамилия?), рыхлый потертый алкаш, малевавший олеографические «видики», которые он кому-то сбывал, и постоянно пристававший к отцу с профессиональными разговорами.
Так вот, каким-то непостижимым образом над картинами отец умудрялся работать в семиметровой «спальне», во всяком случае, над колоссальным количеством эскизов.
Наверно, крупных сюжетных картин было бы у него значительно больше, если бы существовали условия для их создания, если бы не вечная теснота, преследовавшая его всю жизнь. Когда в конце тридцатых появилась восемнадцатиметровая мастерская на Масловке, казалось, можно писать картины (конечно, не самых внушительных размеров). Но не было ни охоты, ни заказов, не говоря уже о средствах на холсты и краски – картинный жанр был скомпрометирован хлынувшим, как из рога изобилия, раскрашенным официозом…

Трехкратный стук в наружную дверь раздавался по вечерам почти ежедневно. Приходили художники, рассаживались на моей кровати, на бабушкином диване, на двух-трех табуретках. Отец показывал новые работы, ставил их на единственный стул, подпирая картоном, потом рисовали друг друга или просили кого-нибудь позировать, частенько это были мама, я, или затесавшийся в компанию художников литератор. Из гостей-писателей я больше всех любила Льва Квитко, он был «своим» – открытым, простым, веселым. Мягкие черты лица, пухлые губы, чуть вздернутый нос. Обычно неразговорчивый, он сажал меня на одно колено и, покачивая в ритме стиха, читал что-нибудь новое, детское, иногда в русских переводах. От него я впервые услышала известное стихотворение «Из Бембы в Дрембу», сначала в оригинале, потом в переводе Елены Благининой. Из художников помню Толю (так звали родители Анатолия Гусятинского), высокого, худого, с тонким нервным лицом…
Помню и коренастого, небольшого роста, Арона Кравцова с абсолютно голой круглой головой; приветливого, светловолосого (или рано поседевшего) Якова Аптера. Друзей по Вхутемасу (Всероссийские Художественные Мастерские) связывали такие сердечные отношения, что через десятки лет породистый, с львиной шевелюрой и барственным басом, Борис Сергеевич Берендгоф, который всегда смотрел на меня, робеющую, сверху вниз (не из пренебрежения, а с высоты своего роста) ездил в «Детский мир» покупать галошики для моего маленького сына Миши. А Фася (так называли друзья Фаину Ильиничну Полищук-Гусятинскую) сочиняла для Мишки-Топтыжки потешные стихи и посылала рисунки, часто из очередной больницы. Выделялась своей грациозной статью и кажущейся отстраненностью Лидия Александровна Жолткевич, ее вкус считался безукоризненным, ее сдержанно выраженное мнение было неоспоримым…
Мама накрывала на стол, неизменно подавался чай с баранками или сушками, другими яствами лакомились редко, художников в то голодное время прикрепляли к кооперативам, где они получали скудный паек. В одном из писем 1933 года Фася наставляет мужа: «Аптер получил для нас сахар и горох. Зайди за ними… Ты все время, наверно, не имеешь сахара к чаю». Таков был быт. Вернее, быта никакого не было. Ни мебели, ни посуды, о которых можно вспомнить… Помню только двухстворчатый облезлый шкаф, где без труда помещалась одежда всей семьи, а один из нижних ящиков был отведен мне. В нем я, став школьницей, хранила учебники, тетрадки и зарытый под ними пухлый дневник, исчезнувший неизвестно куда и когда. А как бы он сейчас мне пригодился!.. Чай пили из граненых стаканов. Фася подарила нам две высоких с супрематистским рисунком чашки (на белом фоне черные, разбегающиеся линии), но из них не пили, только рассматривали…
Вкуснее всего была жареная картошка, которой бабушка потчевала нас на обед. Да еще картофельные оладьи – драники, или «латкес», как их называла бабушка, а летом холодный щавелевый суп, заправленный домашней простоквашей; в день получения гонорара (не частого) мою тарелку украшала половинка крутого яйца, другую половинку аккуратно делили на три части. .. Других разносолов не помню. Никакой традиционной фаршированной рыбы, никаких «кнейдлах», никаких «кихелах» и «земелах». Эти вкусности я попробовала только после войны, и то в гостях. Ни мама, ни бабушка не славились кулинарными изысками, да и стряпать было не из чего.
… С удивлением обнаружила на одном из первых моих портретов, написанных отцом, растрепанную куклу. В куклы я играть не умела. На отцовских натюрмортах того времени – тряпичный клоун в красном колпачке, яблоко (наверно, неоднократно послужив искусству, оно приносилось мне в жертву) да одна из любимых отцом дымковских «барынь», правда, есть еще «портрет» неведомо как попавшего в наш дом венского стула – круглое деревянное сидение и спинка, как лира. Не из-за этой ли бедности, отсутствия «натуры», отец редко писал натюрморты, еще реже – интерьеры?..
По случаю моего дня рождения гостям подавались черный свежий хлеб и масло. А разговор всегда шел об искусстве, о выставках и книгах. Заработки, дела, политика – казалось, это никого не интересовало, хотя если судить по письмам, которые я привожу ниже, это не совсем так. Во всяком случае, от озабоченности хлебом насущным деться было некуда. Но об этом не говорили. Работы судили заинтересованно и строго, откровенно ругали, откровенно хвалили… Единение художников этого круга было тесным, бескорыстным, без ревности и зависти. Успеху другого искренне радовались. А успехом была только творческая удача. Если подворачивался какой-нибудь заказ, старались привлечь к нему друзей…

У нас дома часто звучали еврейские песни, не те набившие оскомину, которые сейчас заполонили эстраду, а подлинные, народные, исчезнувшие во время Катастрофы, или песни Пульвера из спектаклей Госета, сгинувшие вместе со всей идишской культурой. Я замирала от жалости и страха, когда мама и Ширка Горшман пели песню коварной Бабе-Яхне из спектакля «Колдунья»: «Кум, кум, кум цу мир, кум цу мир, тохтер майне…» («иди, иди, иди ко мне, моя доченька…») В московском Госете в роли колдуньи блистал Зускин, мама рассказывала, как повстречала его на Тверском бульваре – он шел, никого не замечая, играл тросточкой и, пританцовывая, напевал эту зазывную песенку.
На Баррикадной до обретения своего пристанища в Москве жил Михаил Ефимович (Мендель) Горшман, однажды возникший в дверях с привезенной из крымской коммуны «Войо-Ново» молодой женой (впоследствии - еврейской писательницей Широй Горшман) и ее тремя дочерьми. Средняя дочь Суламифь (мы ее звали Шламитой, а будущий муж Иннокентий Смоктуновский – Соломкой), стала театральным художником-костюмером и ангелом-хранителем безвестного провинциального актера, приютив его в Москве и пробив ему дорогу в столичный театр. Но это через много лет. А пока вдевятером на восемнадцати метрах было немного тесновато, и на некоторое время мама, подхватив меня, годовалую, сбежала в Минск… На Баррикадной после войны на недели и месяцы находила убежище Ф.И. Полищук-Гусятинская, по сравнению с жильем которой наше казалось дворцом и где она отогревалась и приходила в себя после частых болезней и больниц…

Вхутемасовцы и Гусятинский

Супруги Гусятинские обитали на Малой Грузинской в комнате на первом этаже, потолок был оклеен бумагой, в щелях дощатого некрашеного пола, не стесняясь, гулял ветер... Постоянно горела керосинка, ею отапливались, на ней готовили, низкая, сложенная из кирпичей плита у самого входа в комнату дымила, а трубу переложить так и не сумели за все время жизни в этой лачуге. Воду носили из уличной колонки, отхожее место – во дворе… Трудно себе представить, как в этих хоромах жили и работали два художника, один из них – неизлечимо больной. Но и сюда Гусятинские вселились только в 1928 году после долгих скитаний по углам, по знакомым.., хотя перебрались в Москву из Харькова еще в 1923 году. Гусятинский, любимец В.А. Фаворского, а после сам обожаемый своими учениками, занимался преподаванием: в Полиграфическом и Архитектурном институтах, в Институте изобразительных искусств (по другим источникам, он назывался Московский художественный институт), в Институте повышения квалификации графиков. Эти институты возникли после ликвидации Вхутемаса-Вхутеина в 1930 году.
Все друзья отца, кроме Льва Зевина, учились во Вхутемасе у Владимира Андреевича Фаворского. Увлеченно осваивая его графическую школу, Горшман, Аксельрод, Полищук, Кравцов вносили в нее самобытную и музыкальную еврейскую пластику.
Институт Гусятинскому закончить не удалось, был отчислен после очередной «чистки», якобы из-за несдачи зачетов, а на самом деле по социальному происхождению. Сохранилась зачетная книжка моего отца 1924 года с резолюцией на фотографии «Проверен и оставлен во Вхутемасе в качестве студента». Детей киоскеров пощадили. Но отца Толи, мелкого харьковского служащего, вероятно, сочли «буржуем»…
В 20-е годы авторитетный критик Абрам Эфрос неоднократно писал об Аксельроде и Горшмане. В 1926 году он сравнивал графический отдел выставки «4 искусства» (отец еще в студенческие годы был принят в это объединение крупнейших художников того времени) по «мастерству, внушительности, культуре» с Берлином, где «кажется, что по улице сплошь идут министры... «Действительным центром отдела надо считать Фаворского и двух молодых: Аксельрода и Горшмана. Среди графического Вавилона это – мои простые люди в простых кепках. Так работают настоящие художники, в которых современность пульсирует своим художественным ритмом… . По виду это – самые скромные, ненарядные, непритязательные рисунки.… Но эта простота вдруг начинает нашему внимательному и требовательному взгляду развертывать одну за другой черты редчайшей жизненной насыщенности того, что изображено, и совершенно свежего мастерства того, как это сделано.
Сквозь эти как будто только «реалистические», как будто только «изобразительные» наброски проступают залежи «измов» левого искусства, понятых, переработанных, дифференцированных, разборчиво введеных…»
А в 1928 году в статье «Заметки о молодых» он же писал:
«Перебирая в памяти художников и работы, я вспомнил, что у нас есть общая вина перед одним молодым графиком и что она не исправлена. Я говорю об АКСЕЛЬРОДЕ. В художественных кругах его знают, но не так, как надо. Он имеет право на много большее.(…) У зрителей же, у публики его известность совсем глухая, едва осмысленная. Это неправильно и губительно. Аксельрод находится сейчас в такой полосе, что от внимания к нему, от его поддержки, зависит самое тонкое и самое интимное в созревании его сил. Силы же эти очень значительны. Давно не было такого явного и надежного графического дарования».
Но поддержку отец чувствовал только в начале 20-х, когда на выставках «4-х искусств» его педагоги Фаворский, Истомин, Павлинов предоставляли ему целую стену: вешай, что хочешь. И он «вешал» рядом с ними и со Штеренбергом, Сарьяном, Петровым-Водкиным, Митуричем и выставлялся в Америке и Европе, где никогда не был. А о том, что есть на свете соленые ягоды под названием маслины и кислое вино, так не похожие на то, что ели и пили в родном местечке Молодечно и в столичном Минске, узнал только в доме Фаворского. Владимир Андреевич принял его во Вхутемас посреди учебного года прямо во дворе института, куда явился провинциальный парнишка с папкой… и показал «бородатому дворнику в валенках» свои рисунки. Так же, когда учебный год уже начался, поступил во Вхутемас и друг отца Арон Кравцов, приехавший из Кременчуга и успевший отвоевать на Первой мировой войне. ..
Во время каникул отец приезжал навестить семью в Минск, где на литературных вечерах с неизменным успехом выступал его брат. Одной из восторженных почитательниц молодого поэта стала студентка Педагогического техникума Ривка Рубина. Зелик и знакомит ее с Меером, и Ривка делается такой же поклонницей, как нынче бы сказали «фанаткой», и старшего брата. Самоотверженное, отчаянное поклонение обоим сохранялось всю жизнь – и когда она была профессором Минского педагогического института, и когда (уже в Москве) преподавала историю еврейской литературы в Педагогическом институте им. Ленина, а потом на Высших Литературных курсах, и когда писала свои повести и рассказы, в которых, как, пожалуй, нигде в литературе на идише, доподлинная жизнь еврейской художественной интеллигенции…
В 1931 году только что созданный РАПХ (Российская Ассоциация Пролетарских Художников) принялся, засучив рукава, наводить порядок в художественной жизни. Прежде всего он разделил художников на три категории – на попутчиков, на классово чуждых пролетариату и на истинно пролетарских художников. Аксельрод вместе со Штеренбергом, Тышлером, Лабасом, Купреяновым, Шифриным и другими оказался во второй категории – «скатывающихся на позиции буржуазного искусства».
С воцарением идеологизированной пошлости и мертвечины началась охота на ведьм, оголтелая травля всего живого и самобытного. Ярлык «формализм» навешивался чиновниками от искусства на все, не отвечавшее требованиям социального, партийного заказа. Ясно, что излюбленные персонажи Аксельрода, его остро характерные и лиричные портреты еврейской бедноты, стариков, детей, переселенцев так же, как пейзажи местечка, сцены погромов, его свободная, непосредственная манера никак не отвечали этим требованиям. И «заказанные» критики во всю стали обличать его за «формализм», «пессимизм», однажды даже обозвали «уныло трактованным». Но отец от газетных и журнальных поношений отмахивался, приговаривая: «Если за окном идет дождь, не думайте, что это плюют вам в лицо». В формализме так же, как отец, были уличены Фаворский, Истомин, Волков, Митурич. Все они и многие другие, в том числе и друзья отца (Зевин, Горшман, Берендгоф, Жолткевич, Гусятинские), надолго, а подчас и насовсем оказались вычеркнутыми из истории искусства. Многого и многих не вернешь. Художников, а зачастую и их наследников нет в живых. Работы исчезли вместе с мастерами в годы репрессий и войны. Судьбы этого поколения художников трагичны еще и потому, что они начинали слишком поздно (или слишком рано?). Художники десятью-пятнадцатью годами старше, с которыми отец на равных выставлялся на выставках «4-х искусств», так же, как мастера «Бубнового валета» и «Мира искусства», успели побывать за границей, многие подолгу учились и жили во Франции, к 20-м годам их имена уже были широко известны. Но тем, кто появился в искусстве одновременно с Аксельродом, путь за границу был заказан. Они были изгнаны из мировой культуры, а, вернее, не имели возможности быть вовлеченными в нее. Разливанное море творческой свободы 10-х – начала 20-х годов, экспериментов, поисков к концу 20-х начало иссыхать. К середине 30-х в разбитом корыте под красными штандартами (или «стандартами»?) торжественно восседали кормчие социалистического реализма. ..
В 1934 году отец, как ни странно, еще выставлялся во Франции, хотя в пылу борьбы с формализмом разогнали творческие объединения, в том числе «4 искусства». Всю художественную жизнь контролировал Союз художников, единственно возможным и правильным объявили общесоветский стиль.
В конце 20-х и начале 30-х годов отец преподавал рисунок во Вхутеине и Текстильном институте, был даже произведен в доценты. Многие его ученики сожалели, что он лишился этой работы. К педагогической деятельности привлекали «недостаточно активно» (И. Бруни), зато в газетах и журналах, как из рога изобилия, сыпались обвинения в «набросочности», «деформациях», «незаконченности», «экспрессионизме» и – как верх падения – в близости к Модильяни.

Театр

Опустился железный занавес – поднялся занавес театральный. Графики и живописцы, еще недавно не помышлявшие о сценографии, пришли в театр. Театральное искусство, по природе своей условное, давало глоток свободы. Еврейские театры создали естественную нишу для живших внутри культуры идиш Тышлера и Фалька, Рабиновича и Альтмана, Лабаса и Аксельрода.
Еще не успели закрыть белорусский, украинский, московский Госеты, некоторым художникам повезло, они воссоздавали разрушенный мир своего детства и юности, оформляя спектакли: пейзажи ушедших местечек – в эскизах и макетах декораций, нравы и облик ушедших людей – в эскизах костюмов…
До уничтожения этих театров оставалось почти 15 лет – за это время были созданы сотни театральных эскизов, украшающих в наше время коллекции многих музеев. Более того, и сами спектакли можно себе представить лишь на основании этих эскизов – фото и видео-хроники почти не осталось, декорации давно сожжены…
Уже в первых постановках отца («Жакерия» Мериме в двух театрах в Белоруссии в 1930 и 1931 гг.) выявились принципы его сценографии. Он искал образ через конструкцию, оживляя ее строго отобранными по форме, цвету и фактуре деталями. Он рисовал множество цветных эскизов – беглых и обобщенных – и в работе над ними находил ключ к решению спектакля. По свидетельствам режиссеров, работавших с отцом, от его декораций подчас зависела режиссерская разработка спектакля. Костюмы в его эскизах – не просто одежда на безликих манекенах, костюм всегда «привязан» к конкретному актеру, к его пластике, движению, жесту.
В1933г. Абрам Эфрос, когда-то познакомивший Марка Шагала с Алексеем Грановским, свел Меера Аксельрода с Соломоном Михоэлсом, и тот пригласил отца оформить «Меру строгости» Бергельсона... «В этой работе, – писал Михоэлс, – Госету хотелось создать спектакль сугубо современный…»
Театр пытался пойти навстречу требованиям времени. Но Аксельрода никакие требования времени не волновали. Работал так, как считал нужным.
Выросший в ненарядном местечке, он в оформлении этого спектакля очень скупо пользовался цветом. При особой суровости декораций контрапунктом звучат лиричные и забавные образы персонажей. Эти эскизы смотрятся в одном ряду со станковыми портретами, написанными отцом, нисколько не проигрывая им… Он создавал и в театре ту особую лиричную атмосферу, которая так характерна для его станковых вещей. Художественный руководитель Белорусского Госета М. Рафальский писал: «Какой удивительный художник этот Аксельрод! В нем сочетаются точность и лиризм, романтик и поэт. И что совершенно поразительно – он избежал влияния Шагала, работая, в сущности, с тем же миром образов». ..
В 1944 году во время войны режиссер Гольдблат пригласил отца оформить спектакль «Заколдованный портной» по Шолом-Алейхему в эвакуированном в Коканд Госете Украины. Многие критики считают этот спектакль самой яркой работой Аксельрода в театре. Как прежде в «Тевье-молочнике», был выстроен портал, по которому ходил занавес. С портала объемные козочки наблюдали за вращением трагикомической карусели, поворачивающейся на сценическом кругу то корчмой, то синагогой, то местечковой лунной ночью, вконец закружившей, замотавшей по Злодеевке бедолагу-портняжку. Последняя театральная работа отца «Их леб» («Я жив») М. Пинчевского в том же театре, уже возвратившемся из эвакуации, относится к 1945 году. На занавесе было выведено на иврите «Ам Исраэль хай!» («Народ Израиля жив»!) Выжившие в Катастрофе зрители вставали, увидев эти слова. Предусмотрительное начальство…, постановило занавес снять, надпись заменить…
Пинчевского в 1949 г. во второй раз арестовали. Из лагерей он не вернулся. Ранее, в 1937 году, были репрессированы и погибли и авторы других пьес, поставленных отцом – Моисей Кульбак и Зискинд Лев. Давида Бергельсона, как известно, расстреляли в 1952 г. Не вернулся из заключения и репрессированный в 1937 г. Михаил Рафальский … Только М. Даниэль, автор пьесы «Хлопчик», оформленной отцом в театре МОСПС, остался на воле, чтобы умереть в 1940 году. Зато поплатился свободой его сын Юлий Даниэль, арестованный в 1965-ом. Из всех авторов произведений, над которыми работал Аксельрод в театре, с благодеяниями Советской власти не познакомились только Проспер Мериме и Шолом -Алейхем…

Казахстанская пурга

Зелик

В начале 1941 года в Минске был арестован брат отца еврейский поэт Зелик Аксельрод – для меня просто «дядя Зелик», о котором четырех лет отроду я, подпрыгивая, сочинила первое свое четверостишие: «Дядя торопливый,/Дядя скороход/,Это дядя Зелик,/Зелик Аксельрод».
Зелик, приезжая в Москву из Минска, всегда спешил. У него было множество друзей и, как оказалось, немало врагов, возможно, по доброте сердечной и открытости характера принимаемых им за друзей. Моя детская память сохранила ту атмосферу праздника, которая воцарялась в нашей каморке, когда на пороге возникал вечно рвущийся куда-то Зелик.
Многие рассказывали о сходстве братьев, и не только внешнем. Деликатность, бескорыстие, душевная чистота, даже детскость были присущи обоим. Но в зрелые годы их редко видели вместе. Зелик учился в Педагогическом институте им. Бубнова и в Литературном институте им. Брюсова в Москве. Потом возвратился к родителям в Минск и работал в детском доме.
Первые публикации относятся к 1920-м годам. В 1922 году вышла первая тоненькая книжка стихов восемнадцатилетнего поэта «Трепет» (на идише). Свежий лирический голос сразу привлек к себе внимание читателей – в то время у литературы на идише была большая и пылкая аудитория – и, к сожалению, критиков, которые всю недолгую жизнь поэта не спускали с него надзирающих глаз. Это было настолько одиозно, что предисловие Н. Майзеля к нью-йоркскому изданию стихов Аксельрода называется «Зелик Аксельрод и его критики». Молодой поэт, дружным судейским хором обвиненный в «буржуазном индивидуализме», «нездоровом интересе к прошлому», «порочном уходе от бурной действительности», – некий изощренный зоил приписал ему даже «эпикурейство, преувеличение ценности уходящего мгновения» (и, правда, как было поэту, предчувствовавшему свою судьбу, не ценить уходящего мгновения?) – был заметен еще и потому, что работал ответственным секретарем, а потом редактором журнала «Штерн» и вместе с Изи Хариком возглавлял секцию еврейских писателей при Союзе писателей Белоруссии. Возглавлял, зарабатывая свой арест.
В 1939 году Зелик Аксельрод едет в Белосток, где опекает группу бежавших из оккупированной Польши еврейских писателей. Там он встречает Перл Вайсенберг, дочь известного еврейского писателя Ицхака-Меира Вайсенберга, жившего в Польше, и вскоре женится на ней. Главные «преступления» еще впереди. Зелик ждал ареста – подсознательно – с того момента, как литературные церберы наперебой принялись обличать его. И сознательно – после ареста в 1937 году его ближайшего друга, замечательного поэта Харика и многих живших в Минске еврейских писателей.
Расправа с еврейской культурой, так победно завершенная в 1948-м, началась в Белоруссии и на Украине. Приведу несколько строк Зелика, где за самоиронией прячется растерянность перед все возрастающими, отнюдь не литературными требованиями времени:– «Ты отстаешь, – опять твердят друзья, –/Прибавить шагу ты не хочешь, видно!/Уже седеет голова твоя…/Ах, Зелик, Зелик, и тебе не стыдно?» (Перевод мой. Е.А.)
Два писателя: Зелик Аксельрод и Гирш Каменецкий (арестован в 1949 году) – обратились в ЦК КП Белоруссии и лично к секретарю ЦК Пономаренко с протестом против закрытия еврейских школ, секции идиша при Академии наук и еврейской газеты в Вильно после присоединения Западной Белоруссии и Западной Украины к Советскому Союзу. Под угрозой могло оказаться само существование литературы на идише. Они отправились на прием к тому самому Пономаренко, который в 1938 году написал письмо Сталину о «врагах народа», лучших белорусских писателях, обвиняя их в белорусском национализме. Почему-то среди них оказался и Зелик, – может быть, потому, что перевел книгу наистрашнейшего контры Янки Купалы… Майзель пишет, что Зелик исчез после стычки с одним из партийных руководителей комиссаром Гершманом, когда в его присутствии заявил, что намерен организовать Союз еврейских писателей в Вильно. Вдова поэта рассказывала, что Зелик обидел одного из самых ретивых критиков по фамилии Модель. В частном разговоре он назвал его «модЕль критика» Тот не простил меткого прозвища, впрочем, вскоре и сам исчез в той же мясорубке. Да и напрасно трудился. Зелик Аксельрод был обречен. По свидетельству Якова Басина, 30 мая 1941 года на собрании еврейских писателей Минска Аксельрод в своем выступлении резко возражал секретарю Союза писателей Белоруссии Михасю Лынькову, который заявил, что «еврейские советские писатели не создали книг, которые бы отражали все стороны действительности, не создали образы героев большой значимости»… На следующий день Зелик Аксельрод был арестован. По тому же свидетельству, на допросе 18 июня его обвинили в причастности к «писательской националистической организации», в которую, якобы, входили минчане А. Платнер, Г. Каменцкий, М. Тейф. С их арестом замешкались, так как через три дня началась война. По официальной версии Зелик был арестован 30 мая, то есть в день (или вечер) примечательного собрания. Версии разнятся, но сходятся в одном: в страшное время Зелик Аксельрод был поразительно бесстрашен.
(Трагическое и пародоксальное стечение обстоятельств. Моя мама, ничего не зная о роли Лынькова в судьбе Зелика, впоследствии перевела с белорусского его книжку).
О том, как погиб Зелик, моим родителям рассказали поэт Эли Каган и литературовед Григорий Березкин, оказавшиеся в Минской тюрьме одновременно с Зеликом и тогда чудом уцелевшие. (Для Кагана это была краткая пауза между тюрьмой и фронтом, с которого вернуться не довелось). Когда немецкие войска подходили к Минску, тюрьму решено было эвакуировать в центр страны. Но предварительно нужно было избавиться от балласта, от «социально чуждых». Заключенных разделили на две колонны – уголовников и политических. Кто догадался выдать себя за убийцу или грабителя, или на самом деле был таковым, остался жить и даже, по некоторым версиям, был отпущен на все четыре стороны. Недогадливых, вроде Зелика Аксельрода, повели в лесок и там расстреляли. Зелика, отставшего, ослабевшего, пристрелили еще по дороге… Это случилось 26 июня 1941 года.
В стихотворении «Расстрелянный» (1924) Зелик Аксельрод предсказал свою судьбу: «Ночь, пустотой пудовой налитая,/Молчала. Город замерший молчал,/не выстрелы недавние считая,/А имена убитых наповал./» (Перевод мой. Е.А.)
…Когда стало известно об аресте Зелика Аксельрода, бросились хлопотать о нем поэт Перец Маркиш и критик Арон Гурштейн, вскоре погибший в московском ополчении, маме удалось добиться вмешательства Ильи Эренбурга. Разумеется, все эти усилия ни к чему не привели.
Мой отец на бесконечные запросы о судьбе брата получил два ответа: в одном говорилось, что никаких данных о смерти З. Аксельрода не имеется, в другом, что «дело прекращено за отсутствием состава преступления».
Ничего определенного – ни где он погиб, ни где похоронен (и похоронен ли), мы так и не узнали. Архивы минских палачей сгорели во время войны.
При жизни (а прожил он 37 лет) Зелик Аксельрод успел издать четыре сборника стихов на идише. В 1937 году в Гослитиздате была опубликована книга стихов Аксельрода в переводе на русский. Среди переводчиков Семен Липкин и Михаил Светлов. Посмертно в издательстве «Советский писатель» вышли книги «Утренний свет» в переводе на русский и «Стихотворения» в оригинале. Сборник стихов издан в Нью-Йорке.
Естественно, что посмертные московские издания были подготовлены нашей семьей: книги составила мама, она же написала предисловие к русской книге и послесловие к еврейской, большая часть переводов выполнена мной, оформление русской книги сделано отцом и повторено уже после его кончины в издании на идише, несколько расширенном. Да и увидели свет эти сборники благодаря усилиям мамы.

Эвакуация

Осенью 1941 года Литфонд эвакуировал писательских детей в Чистополь. Родители снарядили в дорогу и меня, собрали мои вещички, но когда мы втроем с мамой и папой подошли к составу, куда втаскивали упирающихся детей, я прокричала мелодраматическую фразу, решившую мою судьбу: «Лучше бросьте меня под поезд!». Этого родители не выдержали, мы вернулись домой, но вскоре отец отправил маму, бабушку и меня в Тамбов – по странному совпадению тот же Тамбов, где семья Аксельрод оказалась и во время Первой мировой войны, а сам остался в Москве, продолжая поиски брата и ожидая призыва в армию. Пока же работал над антифашистскими плакатами и иллюстрациями для журналов. Он писал маме 7 июля 1941 года:
«Эскизы плакатов показались Бескину недостаточно боевыми, надо еще работать без всяких гарантий на успех…. Был у Квитко, он о Зелике ничего не знает. По тебе и Леночке скучаю зверски, а ведь еще и месяц не прошел».
Всегда начальствующий и непотопляемый Осип Бескин, главный редактор журнала «Искусство», редактор «Литературной энциклопедии» – фигура зловещая. Как мог, а мог многое, травил художников и поэтов, Заболоцкого обличал как «обитателя скворешни», Клычкова как «барда кулацкой деревни», о сезаннизме писал, что это яд, которым можно отравиться…
Мама устроилась на работу в «Тамбовскую правду», что давало нам возможность кое-как сводить концы с концами. Отец все надеялся узнать что-нибудь о Зелике, писал маме уже в октябре: «Надеюсь, что в ближайшие дни что-нибудь узнаю…»
Но «в ближайшие дни» его призвали в армию, служил он недолго, был отозван Сергеем Эйзенштейном для участия в работе над фильмом «Иван Грозный». Киностудия «Мосфильм» эвакуировалась в Алма-Ату, отец завернул за нами в Тамбов, и мы всей семьей отправились в теплушке к месту назначения (опять в теплушке, как изгнанная из Белоруссии семья в 1915 году) через Урал, Сибирь, Северный Казахстан.
Несколько отрывков из моего «теплушечного» дневника:
«14 ноября 1941г.
Сегодня в 6 утра проснулась, поезд стоял. Через полчаса поезд пошел, проехал 15-20 минут и стал. Сказали, что поезд будет, наверно, стоять три дня. Мама очень испугалась и сказала, что если он будет так долго стоять, у нас не хватит хлеба и мы умрем с голоду, а папа сказал, что доедем.(…) Папа и две девочки пошли за водой. Они пришли с замерзшими руками, и обе девочки плакали, но воду все-таки принесли. Папа пошел кипятить воду, а я тем временем рисовала, я нарисовала Северный полюс. Потом папа принес чай с хлебом. В 8 часов я легла спать (поезд все стоял). Это было под Новосибирском».
«16 ноября.
Мы пили чай с крошками, а эти крошки были вот откуда. У нас была мука. На станции Дёма бабушка испекла хлеб, который остался недопеченный. Хлеб распался на крошки, в поезде их подсушили. Вот история этих сухарей. Потом приходил к нам в вагон машинист и говорил, что следующая станция Черепаново, там поезд будет стоять полтора часа и что там есть буфет и будут обеды с хлебом.(…) Потом в вагон начали взбираться новые люди (польские евреи), а проводница не хотела их пускать, а они, бедные, с отмерзшими руками и отмерзшими ногами. Но они дали проводнице денег, и она их впустила. Они уже третий год в дороге. На следующей станции мама сказала, что продают семечки, я тогда позвала папу, и он пошел покупать, но уже не хватило. Потом поезд приехал в Барнаул, там опять начали входить к нам в вагон новые люди. Был целый скандал, потому что уже на головах сидели. К нам на скамейку тоже сели еще два человека».
Что касается «польских евреев», бежавших из оккупированной Польши, отсидевших, или еще не отсидевших в советских тюрьмах (среди них оказалось несколько писателей и художников) – с этими людьми диковинного непривычного облика – обноски со следами былой элегантности, щеголевато переброшенные через плечо истрепанные длинные шарфы – моих родителей связала надолго тесная и преданная дружба.
После трех месяцев скитаний в теплушке добрались до Алма-Аты. Помню, как мы с мамой отправились навестить обосновавшегося там художника, друга отца еще по Вхутемасу. Отдельная благоустроенная квартира – я таких и в Москве не видала. Подоконник заставлен банками с домашним вареньем. Мама просит хозяйку – благообразную, рассыпчатую Любовь Семеновну – уложить меня где-нибудь. Та, потупившись, отвечает: «По правде говоря, я боюсь сыпняка». А я, изголодавшаяся, не могу оторвать глаз от варенья на подоконнике. Хнычу, зарывшись в мамину юбку: «Хочу чего-нибудь сладенького». Хозяйка, поймав мой взгляд: «О сладком, деточка, забудь». Мама сгребает меня в охапку, и мы убегаем в свое временное саманное пристанище на окраине города, где нас ждали папа с бабушкой. В конце концов наше семейство приткнули в крошечную комнатку в помещении местного Союза писателей – сначала вместе с эвакуированной из Ленинграда семьей писателя Александра Хазина (тот самый «некий Хазин» из знаменитого доклада Жданова). Он приезжал к семье на побывку, и, конечно, отец не преминул написать его портрет. Жену Хазина Ирину с маленьким Вовчиком – черные глаза в половину лица (сохранился и его портрет) – отселили, а у нас на полу и даже на столе постоянно ночевали «поляки». Писатель Яносович вспоминает: «О человеческих качествах Аксельрода я могу говорить только суперлятивами. Я его видел в годы войны, когда ему самому приходилось очень и очень трудно, но я помню, как он помогал нам чем только мог. Могу поклясться, что скульптору Хаиму Ганофту он тогда просто спас жизнь.(…) Позже мы, еврейские писатели из Польши, нашли приют в подслеповатых, непросыхающих клетушках, где он жил со своей женой, известной писательницей Ривкой Рубиной, дочкой Леночкой и тещей (это уже в Москве.- Е.А.)»
Только одного из наших алма-атинских гостей я сторонилась и боялась. Прощелыга, невесть откуда взявшийся, в длинном плаще нараспашку, пляшущая походка, аристократическое (не еврейское) грассирование. Побирушка с изысканными манерами. Клянчит вещи самые неожиданные: «Меер Моисеевич, сделайте одолжение, подарите мне одну галошу…» Вторую галошу он, наверно, выцыганивал у кого-нибудь другого, рассудив, что с одной галошей расстаться легче – все-таки что-то остается на память. Часто просился ночевать. Спал, скрючившись, на столе. Весь серого цвета: серая помятая шляпа – за неимением подушки он подкладывал ее под серые отросшие волосы – серый плащ, накинутый на серую дырявую фуфайку. Он был похож на большую крысу, а крысы были главным кошмаром моего существования в Алма-Ате...
В Союз писателей привозили иногда на машине, а порой и верхом на вороном кавалерийском жеребце, которого прислужники вели за поводья, национальную реликвию – почти столетнего акына Джамбула, воспевателя дружбы народов и советской власти. Его усаживали дремать в каком-нибудь укромном уголке во дворе, а в это время многочисленные секретари звонили по инстанциям, требуя от имени Джамбула разные насущные блага, к примеру: «Джамбулу требуются двадцать пар лакированных сапог». Однажды ночью, уложив патриарха спать, челядь разделала во дворе принадлежащего ему жеребца. Джамбул «кормил» не только секретарей, но и эвакуированных переводчиков (не жеребцами, а гонорарами). В том, что он действительно что-то сочинял, я и жильцы Союза писателей могли убедиться, когда в один из приездов его усадили в кабинете, сунули в руки домбру и он, полураскрыв слезящиеся хитроватенькие глазки, пробубнил, обращаясь ко мне, вытолкнутой вперед по малорослости (переводила собравшимся одна из секретарш): «Ты еще мала, а я уже стар. Ты не знаешь, кто я, а я не знаю, кто ты. Но скоро ты вырастешь, и узнаешь, кто я, а я узнаю, кто ты». Не уверена, что сей провидческий опус опубликован, но в первой своей части он сбылся, и я узнала, кто он и какой по живым и точным рисункам отца...
Хотя «Иван Грозный» поглощал львиную долю времени, сначала эскизы стенной росписи, потом выполнение самой росписи, отец умудрялся писать портреты и пейзажи. Главным художником фильма был Иосиф Шпинель. Рассказывали, что некий высокий церковный авторитет, посмотрев роспись, воскликнул: «Какова же власть Всевышнего, если Он дал иноверцам такую силу, чтобы восславить Его!»

Художников – друзей отца война разметала в разные стороны. Одни на фронте, другие – в эвакуации. Фася Полищук оказалась на Урале в поселке Верещагино, работала санитаркой. Трудно представить себе аристократичную, золотоволосую Фасю, моющую полы и выносящую утки, если они, конечно, наличествовали в амбулатории непонятно какой специализации… Тем не менее Фася продолжала разыскивать пропавшие работы мужа, скончавшегося перед самой войной. По не вполне достоверным сведениям, она потеряла папку с его работами то ли в вокзальной сутолоке при эвакуации, то ли в самом поезде.
Друзья не забывали ее, писали письма: Вера Федяевская из Казани, Лидия Жолткевич из Чебоксар, Виктор Вакидин из Москвы, мой отец из Москвы и Алма-Аты…
Зевин был близким другом моего отца. В одном и том же 1921 году поступили во Вхутемас. Но Аксельрод учился у Фаворского, а Зевин – в мастерской Фалька. К началу войны Зевин преподавал в Художественном училище им. 1905 года. В 1941 году пошел на фронт добровольцем, воевал в Московском ополчении так же, как Аптер и Кравцов. Погиб под Вязьмой в 1942 году. Но, слава Богу, многие его работы и живописные, и графические, попали в музеи и крупные коллекции. В отличие от произведений Аптера, который имел обыкновение уничтожать свои работы. «И неуничтоженное исчезло. После войны кто-то сказал В.Н. Вакидину, что видел работы Аптера в доме напротив консерватории. Но понапрасну вдвоем с Фаиной Полищук они обошли квартиры в квартале на улице Герцена. Хорошо еще, что при жизни художника несколько листов купили в Гравюрный кабинет ГМИИ и кое-что он подарил приятелям» (О.Ройтенберг).
Как и его ближайший друг Аптер, Арон Кравцов ушел в ополчение, воевал под Москвой в пулеметной роте и погиб в 1941 году. Обоим было за сорок. Графике Кравцова повезло, многое сохранил и передал в музеи его брат – художник Григорий Кравцов. А вот у Георгия Туганова, когда-то входившего в бригаду Аптера и активно работавшего, уцелел один (!) лист.
Погибли и оба сына Владимира Андреевича Фаворского, талантливые художники Ваня и Никита .

Отец мечтал о Москве, тяготился эвакуационной жизнью, но «грозный Иван» держал мертвой хваткой. Из письма Фасе:
«... Масса времени уходит на хлеб насущный, который… не слишком легко дается. Иван Грозный отнял у меня массу времени, раньше эскизы стенной росписи, а потом выполнение самой росписи. Это меня главным образом и кормит до последнего времени. Только на днях кончил расписывать огромную в 80 кв.м. стену страшного суда для того же Ивана. А до этого я с бригадой художников расписывал «Успенский собор», огромную декорацию – массу фигурных иконописных композиций и просто фигур, над эскизами которых я работал всю прошлую зиму.»
К слову сказать, некоторые эвакуированные не унывали. Водились и среди писателей предприимчивые люди. Так, Иван Владимирович Сергеев по прозвищу «один Иван среди евреев», плечистый красавец с профилем Остапа Бендера, который Ивану Владимировичу в подметки не годился бы, прославился грандиозным предприятием под названием «День танка». По всему городу были развешаны кричащие афиши: «Все для фронта! Жители Алма-Аты за победу над фашистской Германией». В программе народное гуляние в городском парке, выступления московских артистов, аттракционы, игры, угощение и – главное – беспроигрышная лотерея. Обещаны богатые выигрыши: каракулевые и котиковые манто, пыжиковые шапки, шелковые и шерстяные отрезы, часы, вина и пр., и пр. Билеты на праздник и лотерею отнюдь не бесплатные, не помню, сколько они стоили, помню, что дорого и что на продажу их были мобилизованы эвакуированные писательницы и писательские жены. Мама, улыбчивая и общительная, сидела под разлапистым платаном на парте, вытащенной из школы, и бойко продавала лотерейные билеты, складывая вырученные денежки в ларчик с казахским орнаментом. Только любовь к танковым войскам могла ее заставить согласиться на эту нагрузку при ее отношениях с арифметикой… – при любой мало-мальской покупке ее надували со сдачей…
Праздник удался: люди гуляли, московские кинозвезды – Жаров, Целиковская, Кадочников – блистали, лотерейные билеты раскупали, танковые войска крепчали. А на следующий день Иван Владимирович со всеми обещанными шубами, шапками, часами, отрезами и немалыми барышами исчез, испарился, след его простыл и, где обнаружился, неведомо. Но шуму было много.
Художник Владимир Стерлигов пишет о том времени:

«… Мне, эвакуированному с Ленинградского фронта, пришлось окунуться в чудеса волшебного города Алма-Ата. Произошла встреча с Меером Моисеевичем Аксельродом… В первый раз увидев Меера Моисеевича, я понял: встретился с рабочим художником, с художником-рабочим. Ван Гог в письмах к Тео сказал, что работа художника более тяжела, чем работа шахтера. И именно рабочие художники наиболее лиричны. Лириком был и Аксельрод. Без сурового, требовательного отношения к форме, цвету, композиции написать «лирическое стихотворение» в живописи невозможно. Мне кажется, что если бы во время сражения вдруг с силой, превосходящей гром пальбы, прозвучал траурный марш Шопена, обе стороны замолчали бы. Разве только продолжали бы палить те, кому медведь на ухо наступил »…

За московское жилье платить было нечем. Мама поехала в Москву улаживать квартирные дела, воспользовавшись вызовом Еврейского антифашистского комитета. Отец пишет ей 23 марта 44 года : «У нас все, как было, литера не было и нет, дразнят нас этим литером, как собачку куском мяса…»
О каком именно «литере» – А или Б – шла речь, не помню. От буквы зависело качество и количество причитающихся по карточкам продуктов. Помню только черное картофельное пюре и «кровяные котлеты», которыми нас по талонам потчевали в столовке да еще багрово-коричневую густую патоку, стекавшую по трубам кондитерской фабрики. Мы, дети, лизали патоку, приклеиваясь к трубам. Иногда от местных ребятишек мне перепадали жесткие комья желто-серых жмыхов, которые я подолгу грызла да еще и родителей угощала…
Свою национальную неполноценность и отдельность я впервые почувствовала, когда услышала брошенное мне в спину картавое «Сахочка, кукухузы хочешь?..» Думаю, что бациллу антисемитизма занесли в Алма-Ату эвакуированные. С тех пор она меня преследовала всю жизнь. Стыдно признаться, но уже после войны, заходя вместе с отцом в вагон метро, я затравленно оглядывалась, всегда помня о нашей бросающейся в глаза еврейской внешности. Правда, когда папа садился на освободившееся место и вынимал из кармана блокнот и карандаш, я уже горделиво посматривала на заглядывающих через его плечо пассажиров…

Из Бембы в Дрембу

Снова на Баррикадной. Малаховка

Отликовали, оплакали погибших, встретились с вернувшимися в Москву друзьями – и потянулись тусклые послевоенные будни. Нет, вру – не совсем тусклые. Отец силился придать некоторое благообразие нашему, уже совсем не жилому закутку: покрасил полы, оклеил заплесневевшие стены оранжевой оберточной бумагой (обои купить было не на что), повесил над моей кроватью большую репродукцию «Спальни» Ван Гога, интерьер которой был не намного богаче нашего, однако перекликался с ним по цвету. Выбивались из общей гаммы только щели в голландке, папа залепил их глиной – получились причудливой формы бурые заплаты – и раздувал, раздувал огонь в печке, а та и не думала слушаться, о чем можно судить по многочисленным портретам, где мама, поджав ноги, сидит за письменным столом, набросив на плечи пальто. В такой позе она добывала пропитание для семьи – переводила, редактировала, рецензировала. Отец пытался обжить и возвращенную ему мастерскую, но семиэтажный каменный дом почти не отапливался, работать можно было только в перчатках, а отец и на улице обычно спешил засунуть перчатки в карман, или, еще лучше, забыть их в метро. Пришлось снова довольствоваться Баррикадной, соглашаясь на любые заказы – будь то иллюстрации или монументальные панно для Московского авиационного института или наглядное пособие «Разделывание мясных туш» для Сельскохозяйственной выставки.
На художественные выставки работы не принимали, газеты снова принялись уличать Аксельрода в формализме, а он, прочтя очередной подобный пассаж, смеялся: «Дурак, что это он пишет?» – уезжал из Москвы в «Дома творчества» на подмосковное озеро Сенеж или в Гурзуф, куда он с тех пор вырывался как только позволяли обстоятельства, писал свои пейзажи и радовался жизни. Чувство юмора ему никогда не изменяло. Он называл себя «веселым пессимистом».
Мы с мамой часто в летние месяцы гостили в Малаховке у родственников, которые жили там постоянно в скученном и скучном «еврейском» районе; старшие его обитатели помнили 1919 год, когда по инициативе Луначарского была организована для сирот еврейская трудовая школа-колония, где обучение велось на идише и где весь 1920 год преподавал Марк Шагал.
В Малаховке жили двоюродная сестра моей бабушки с материнской стороны – мы ее звали «бабушка Хана», так именовал ее многочисленные портреты и мой отец, – ее дочь-учительница, потерявшая мужа в 1937 году, и внучка Рэма, моя подружка которая так расшифровывала свое имя: «революция, электрификация, машинизация, ассенизация». Дом, где мы гостевали, так же как и соседние дома, никак не походил на подмосковную дачу. Этот район Малаховки, вероятно, напоминал отцу местечко: редкие, одинокие деревца, бедные деревянные постройки, тесные комнаты, скудные огороды позади домов. Только не было уже того колорита, который так любил отец, не было евреев в лапсердаках на фоне холмов и оврагов. Но были еще дети и старушки, портреты которых он с удовольствием писал.
Отец любил детей, они отвечали ему полной взаимностью, чувствовали в нем «своего». Недаром, когда он писал пейзажи, его тесно облепляла детвора. В Малаховке у него была любимая модель – рыжая девочка, он ее писал и сидящую, и во весь рост, она покорно соглашалась позировать. Однажды стояла у стола и громко переминалась с ноги на ногу, отец попросил ее успокоиться, а она в ответ: «Это не я. Это у меня башмачки грохают». А как-то раз загрустила, устала и пожаловалась: «Чтой-то скучно без салютов». Год был 1946-й…
Притягательным центром для нас была бабушка Хана, неказистая, маленькая, мудрая, на ее сгорбленных плечах лежал весь дом, и она несла эту ношу с терпением и охотой, чем выгодно отличалась от моей родной бабушки, от которой я слышала только жалобы на жизнь, тяготившие и меня, и родителей. .. Характерно, что у отца нет ни одного портрета моей бабушки. Только несколько набросков. Ее бледное бескровное лицо, округлое, даже несколько плоское, несмотря на идеальную правильность черт, было неподвижным, невыразительным, выдавало душевную болезнь. Я все детство и юность (до замужества) прожила с ней в одной каморке. Ложась спать, затыкала уши, чтобы не слышать ее шепота, проклятий, шорохов, ее казавшейся стыдной бессонницы. В древнем потертом ридикюле она хранила коричневый фотографический портрет юной красавицы с пышной высокой прической, в платье с кружевным глухим воротом, похожей на серовскую баронессу Гиршман. В особо доверительных разговорах (а такие случались, я бабушку жалела) она показывала мне эту фотографию: вот, мол, какой я была… Я верила, но не вполне.
Что ей довелось пережить? Рано потеряла мужа – по рассказам мамы, тихого, деликатного человека. Но он был ее вторым мужем. О первом ничего не знаю, кроме того, что она родила от него сына, погибшего в Первую мировую, его единственную фотографию бабушка хранила в том же ридикюле: стриженый под машинку мрачноватый паренек в кителе.
В 1956 году мы узнали, что есть Малаховка и другая, совсем не похожая на привычную.… Сняли дачу вместе с другом моих родителей поэтом Петром Андреевичем Семыниным и его семьей на Лунной улице, которая оказалась и лунной, и солнечной, и сосновой. Отец писал моего трехмесячного сына в коляске и склонившуюся над ним дочь Семынина Наташу, и самого Семынина, и его жену Рахиль, и сына Сашу – молодого скульптора, и все наше семейство. Но малаховский пейзаж, даже «лунный», был ему скучен.

Погромы сороковых и пятидесятых

В октябре 1947 года отец писал мне и маме из Гурзуфа:

«Уж небо осенью дышало (с натуры).
Каковы мои успехи? Я сделал около 30 этюдов. Но не бойтесь, что я слишком много работаю. Ночь такая длинная, что часа за два до солнышка лежишь и ждешь, когда оно наконец встанет…
Вчера в горах писал, полил дождь, два мальчика из болельщиков держали доску над моей папкой, и срочно заканчивал этюд. Вот новый способ использования зрителей, еще не запатентованный.
Пусть вас не огорчает, что работы не попали на выставку, я к этому был готов».

Отец был готов к тому, что работы не принимали на выставки, что не давали командировок. Писал два этюда в день, а иногда – и больше, в одном из своих давних стихотворений я их назвала «пейзажами счастья».
Московские впечатления были не столь радужные.
О погромах забывать не давали. Сначала постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», потом борьба с «безродными космополитами», после чего и мама не могла раздобыть никакой литературной поденщины. В стране, победившей немецкий фашизм, близились времена «окончательного решения еврейского вопроса», в частности в советской литературе и культуре. Убили Михоэлса, прикончили Еврейский антифашистский комитет, закрыли Госет, арестовали друзей…
Мои родители, разумеется, никаких подробностей о процессе ЕАК и приговоре не знали, но по поводу смерти Сталина не сокрушались, слезы не лили, хоронить не ходили, хоть и особыми иллюзиями насчет Маленкова и всей прочей «новизны» не обольщались.
Писатели Квитко, Маркиш, Бергельсон, Галкин, арестованный в 1948 году по тому же делу, но избежавший смертного приговора, бывали у нас на Баррикадной. Мама писала их «литературные портреты», отец писал их живописные портреты, иллюстрировал их книги. Маркиш, поразивший мое подростковое воображение своей байронической красотой, когда я впервые увидела его стоящего в одиночестве на галерее Дубового зала Дома писателей, был героем нашей семьи, т.к. пытался из тех же лап, в которые он сам попал в 1949 году, выцарапать моего дядю…
В том же 1949-м я с трудом пробилась на пышный многолюдный юбилей тридцатилетней творческой деятельности Квитко в Клубе писателей, где Льву Моисеевичу, наверно, в первый и, наверняка, в последний раз в жизни довелось услышать все хвалебные речи, которые может услышать писатель – и от подлинных друзей, и от литературных бонз. До ареста оставалось совсем немного. Почувствовал ли поэт таящуюся за ослепительным светом «слепящую тьму»?
С Львом Квитко и его семьей мои родители были связаны многолетней и нежной дружбой. Нежность – это слово, которое напрашивается само собой, когда говоришь о Квитко. Нежность, искренность, наивность – и мудрость. И доверчивость. Доверчивостью по отношению к советской власти страдали все трагически погибшие еврейские писатели. Они не писали верноподданнических сочинений, они писали доверчивые сочинения...
Знаю случаи, когда стихи писались в лагерях и ссылках, но как можно было сочинить книгу стихов, да еще детских, да еще с названием «Солнце», между ежедневными и еженощными многочасовыми допросами и карцерами, под пытками электрическим «солнцем»?
Советская власть дала возможность развиваться культуре на идише, открыла (и прихлопнула) еврейские школы и театр, создала (и разгромила) издательство и газеты. .
Блистательный Давид Бергельсон, которого в Германии называли еврейским Томасом Манном, у которого в Америке были вечера на стадионах, чьим именем названа улица в Аргентине, человек-фейерверк, вернулся в Россию, т.к. считал, что у евреев в России есть будущее. Правда, после ареста его самого близкого друга, чистейшего человека и поэта Давида Гофштейна, Бергельсон уже не обольщался. С осени 1948-го он готовился к трагическому концу. Его сын Лев Бергельсон рассказывал мне, что отец старался держаться бодро, не допускал в доме разговоров о происходящем, работал до последнего дня. После обыска увезли семь мешков рукописей. На пороге сказал близким: «Не волнуйтесь, я вернусь», хотя сам вряд ли в это верил. Его семья отправилась в Краснопресненскую тюрьму, а потом в ссылку – в столыпинском вагоне. Некоторым семьям посчастливилось больше – дали билеты и свободный выезд в Казахстан.
Наша Баррикадная опустела. Ждали ареста, сушили сухари на электрической плитке, таясь от соседей. Маму таскали на допросы, она уходила, а мы напряженно ждали: вернется – не вернется…
До сих пор мне кажется чудом, что моих родителей пощадили. Полагаю, дело в том, что они не занимали никаких должностей, руки до них не дошли, хватательный рефлекс в их случае не сработал.
«Монологи» Шолом-Алейхема оказались последней работой отца для издательства «Дер Эмес» и одной из последних книг этого издательства.
Отец много занимался иллюстрациями еще с 1925 года. Оформлением книг Шолом-Алейхема и в изданиях на идише, и в переводах на русский, в основном в 1947-48 годах. В комнату невозможно было войти: по тахте, по столу, этажерке, табуреткам и крошечному островку дощатого пола бесчисленные Шимон-Эле тащили своего злополучного оборотня на суд местечковых мудрецов. Остались сотни вариантов одного и того же сюжета, выполненные на разной бумаге и в разной технике: тушь, акварель, гуашь. В поисках наибольшей выразительности отец не мог остановиться, передохнуть. Мама изощрялась в уловках, чтобы заставить его поесть… Но любимые темы исчезли ...

Ради хлеба

Особенно мучительной была работа в Детгизе, где художественной редакцией много лет заведовал Дехтярев, лауреат, академик и пр., и пр. (стремительная походка, щетинка усиков, убегающий подбородок). Академик проносился по коридорам издательства, спасаясь от приставаний безработных художников.
Книжки для малышей еще дозволялось иллюстрировать свободно. Май Митурич, Евгений Монин, Лев Токмаков (раньше Конашевич, Тырса, Лебедев, Чарушин) не теряли своей индивидуальности в работе над книгой. Но чуть ребенок подрастал, становился школьником, его начинали пичкать скверной подростковой беллетристикой и черно-белыми уныло-натуралистичными картинками: образцово-показательные пионеры, сиропные мамы и пионервожатые в галстуках. Такого отец делать не мог. В Детгизе работал мало. Но от «беспартийных» книжек в других издательствах из-за безденежья отказываться не приходилось, хотя к постоянной нужде наша семья относилась очень легко. Мы были, как говорится, веселыми бедняками. Мама не чуралась элегантности, но для того, чтобы быть нарядной хватало одного шелкового платья и одного подаренного «поляками» труакара (так затейливо назывался длинный шерстяной жакет). Из двух маминых пришедших в негодность платьев шилось «комбинированное» для меня, в котором я и проходила все четыре институтских года. Вселяло некоторую тревогу только абсолютное отсутствие денег, когда не хватало на хлеб.
«Ради хлеба» в конце 40-х – начале 50-х отец работал над панно и плафонами в составе разных бригад, главным образом, с В. Фаворским, В. Элькониным, С. Павловским, А. Гончаровым.
Отец писал маме 17 сентября 1952 года:
«Воображаю, как ты мерзнешь. Знаю это по себе, уже одолжил у Нади (Н. Элькониной-Розенберг, художницы, жены В. Эльконина – Е.А.) ватник, чтобы не очень скучать под потолком в холодном павильоне.(…) Сегодня, наконец, подписан договор на эскизы фризов для университета… но деньги будут только 5 октября. Вот когда будем богаты. Пока роскошно живем на взятые у тети Поли сто целковых. Если до обогащения не хватит, еще где-нибудь стрельнем».
«Тетя Поля» – старушка со второго этажа – изредка помогала по хозяйству, когда мама была в отъезде. Чаще она и все остальное население дома «стреляли» у нас.
Виктор Борисович Эльконин – крупного сложения, яркий, обаятельный человек, был моложе отца, так же, как он, почти не выставлялся и в одной бригаде с ним расписывал плафоны. Они сблизились и подружились в 50-60-е годы. В 1930-м году Эльконин покинул Вхутеин в знак протеста против увольнения группы преподавателей. Прошел войну. Все его довоенные работы погибли.
Виктор Борисович вспоминал:
«Мне пришлось в тяжелые годы работать с ним (с М. Аксельродом – Е.А.) и делать то, что нам не нужно было и не хотелось делать, что мы делали ради хлеба. Но он переносил эти тяготы гораздо проще, гораздо спокойнее и легче, чем все, кого я знал.
Помню такой случай. Он пришел и говорит: «Виктор, у вас есть рама?» А у меня действительно была трофейная рама, которую я привез из Германии, шикарная рама. «Я в эту раму напишу на конкурс эскиз «Подпольная типография». И он написал эскиз в эту раму. И поскольку конкурс был под девизом,(…) ну, в общем, Марк получил первую премию. Но люди были осторожные. Первую премию, вроде, присудили, но какой-то осадок остался, что-то все-таки не так, конверт надо вскрыть. Когда посмотрели, дело дальше не пошло».
В 1954 г. отец писал Ф. Полищук-Гусятинской:
«У меня с Виктором пейзажи для Палаты лопнули (заказ для «Всесоюзной Торговой Палаты – Е.А.) Совету не понравились наши эскизы, оказалось, что мы не почувствовали красоту электромачты, и эту работу передали другим. Три недели труда вылетели в трубу.(…) Были на открытии Всесоюзной Сельскохозяйственной выставки. Можешь передать Гончарову, что наши панно для павильона «Дальний восток» приняты на отлично, без единого замечания, очень эффектно выглядят и всем нравятся. Серьезными нашими конкурентами по части успеха являются рыбки, которые плавают в бассейне как раз под нашими панно. Они собирают большие толпы ценителей, которые даже не замечают, что над их головами море из настоящего золота».
Комментирует Виктор Борисович:
«…Мы с ним делали «Дальний Восто»к. Он такой увлеченности был, он до ночи мог вкалывать, невозможно было его оторвать от работы. Он буквально впивался в графит, который делал первый раз в жизни, только силой в темноте можно было его оторвать. Причем он, конечно, забывал, что это заказ. Мы еще делали по картонам Фаворского гигантский плафон к павильону «Ветеринария». А там было такое положение – сделать можно, а сдать невозможно, не было пределов точности, любая лошадь могла быть еще точнее. А потом мы взялись с ним делать три панно для павильона «Сахарная свекла». Ну это уже был просто кошмар! Я не выдержал, сбежал, а Марк остался и довел работу до конца, и приехал ко мне, и привез мою долю денег»…
… Отец мечтал, чтобы и я стала художником, а я не поддавалась, ленилась. Он огорчался, сердился, покрикивал на меня, когда я упрямилась, не желая доводить рисунок. Поскольку нет пророка в своем отечестве, отец, преодолевая мое сопротивление, даже отдал меня в художественную школу, хотя предпочитал, чтобы я занималась с ним. В первый же день, не помню, по какой причине, новичков заставили перетаскивать мольберты и табуретки через запруженную машинами широкую мостовую на площади Восстания. И я, право же, не нарочно, перебегая на красный свет, саданула по ноге табуреткой. Нога болела и на следующий день, была уважительная причина остаться дома. Я настояла на своем и больше вообще в эту школу не пошла, хотя отец хвалил преподавателя, художника Темкина, маленького большеголового человека. К сожалению, он должен был придерживаться программы и заставлял нас рисовать гипсы. А я сразу, как в будущем и мой сын, невзлюбила обязательного Дорифора…. Отец смирился с моей нерадивостью (да, пожалуй, и неспособностью) только потому, что обнаружились мои литературные наклонности и появилась другая надежда сделать из меня человека. Не зря любимым семейным времяпрепровождением было чтение вслух. Читали я или мама, а отец, понятно, делал наброски. Диккенс помогал работе, а Зощенко мешал – невозможно было удержаться от смеха. И отец, и мама были смешливы… Все мои литературные успехи и неуспехи (последних, как водится, было намного больше) отец переживал, в отличие от своих неприятностей, очень болезненно. Стихи мои любил, только огорчался что они «грустные». А я до сих пор браню себя и жалею, что не попыталась стать художником. Неудачу с дочерью компенсировал внук, с трехлетнего возраста рисовавший в мастерской деда под очень сдержанным его руководством. Мы имели полную возможность оценить его педагогические способности. Он давал внуку большие листы серой бумаги, хорошо впитывавшей краску, вдоволь гуаши и темперы, много кистей, чтобы было «вкусно» мазать. И внук с аппетитом «мазал». Маленький Миша даже узнал от дедушки, что у женщин есть талия, а то рисовал мужчин и женщин в виде трапеций, правда, очень красочных…

Наши плантации

После войны жизнь на Баррикадной стала еще невыносимее. Для подростков, безотцовщины, набравшихся во время войны антисемитского фольклора и подогретых юдофобскими кампаниями в государственном масштабе, наша семья превратилась в мишень для глумления, чему немало способствовало расположение двух окошек – почти вровень с землей… Так удобно заглядывать в них и корчить рожи, или, того лучше, засадить по стеклу футбольным мячом – мол, нечаянно, а потом, топчась на пороге и кривляясь, клянчить мяч, влетевший в комнату, который мои родители по доброте сердечной всегда возвращали, хотя самым частым гостем в нашем доме сделался стекольщик. Это стало сущим бедствием. Надо было что-то придумывать. И придумали соорудить перед окнами маленький палисадник и посадить цветы. Кое-как уломали управдома и дворника и, к изумлению всего двора, наши окна отгородились от него золотыми шарами и цинниями, правда, внутри стало еще темнее. Но шпана была посрамлена, и мы ликовали… Снова приходили в гости художники, снова показывали новые работы и пили чай – уже не с баранками, а с печеньем «Мария» и бутербродами с сыром...
В то время не забывали о вездесущих ушах. Художники повторяли шутку Тышлера, мечтавшего один раз встретить новый год без винегрета и без стукача.
А я вспоминаю убогую «плантацию», глядя на наш садик в Маале Адумим, охраняемый с двух сторон разноликими пальмами. Правая – легкомысленная, с блондинистой прядью, левая – собранная, строгая, со щетинистым, не загороженным посторонней листвою стволом. Надежная.
Вечером включаю лампу в садике, чтобы почитать, но смотрю не в книгу, а на деревья.
Акация в темноте теряет свою прозрачность, но приобретает призрачность. Цельные, слитные пряди, лишь на макушке ажурные кудри. Спорит при свете фонаря с подробным сиянием пальм… Они неистощимы – я и не подозревала, воистину поздняя любовь. В России пальма ассоциировалась только с пошлым декором Сочи. А здесь (та, правая) стройная, женственная, струящаяся – зеленая шляпа, горжетка, желтое длинное платье, покатые плечи. Хоть сейчас на бал, в 19–й век.
Посреди садика чахлый и ленивый розовый куст. Однако бутоны готовы раскрыться, ожидая нужного такта, словно в балете – вступить, начать свою партию, ожить, покружиться, закрыться – цветок опадает, как пачка…В нашем садике, где земли не намного больше, чем в московской «плантации», мы, кроме роз, посадили давно заклейменные классиком герань и фикус, разросшийся и ставший вполне солидным деревом. Перед ненавистниками обывательского порядка оправдать его присутствие может только некоторая кривобокость и нестриженность. Есть у него и сомнительное достоинство прикрывать наши окна от нескромных взглядов. Впрочем здесь посторонней жизнью никто не интересуется…

Шестидесятые

Хлопоты о групповой выставке

Отец жил не на свету, но страстно любил свет и цвет. Однако для меня навсегда останется тайной, почему в последнее десятилетие жизни его работы засияли по-новому, приобрели особую звучность. Может быть, в воздухе стало немного светлее?
Безнадежность, подавленность, затхлый воздух первого послевоенного десятилетия не могли не порабощать художников, гасили краски. Многие мастера, блестяще работавшие в 10-х–начале 30-х годов, так и не оправились. Но отец, то ли предчувствуя скорый конец, то ли от того что дышать все-таки стало чуть легче, ощутил, как в молодости, счастливый прилив энергии. Обстоятельства не очень-то способствовали этому. Приходилось по-прежнему «бороться» – за пристойные условия существования, т.е. за скромную квартирку без соседей, где отец успел прожить только три последних года жизни; за выставки, свои и чужие, за возможность избегать отхожих промыслов и, наконец, за свое здоровье, чего он совсем не умел – прогрессирующую болезнь сердца просто не желал замечать. Постоянная борьба утомляла, раздражала, отвлекала от работы.
Знаменитая выставка 1962 года к 30-летию Моссха, на которой были выставлены «отверженные» в разное время художники, в том числе и отец, привела к печально известному хрущевскому походу на искусство. Хлопоты о групповой выставке (о персональной и помышлять не приходилось) разбивались о непроницаемость и бесконечные отговорки «инстанций»…

Первые крупные выставки. Первая квартира

И вот 1966 год, который можно было бы назвать переломным в жизни отца, если бы этой жизни оставалось не так мало. Групповая выставка в выставочном зале на Кузнецком мосту наконец состоялась – это во-первых. А во-вторых, переезд в кооперативную квартиру, хоть и небольшую, и с потолками чуть выше, чем на Баррикадной…
Уже сама афиша, на которой в центре Москвы впервые за долгие годы гордо красовались три еврейские фамилии – Аксельрод, Горшман, Лабас и «неопределенный» Шульц, казалась вызовом общественному мнению и способствовала успеху и любопытству. Но разве не противоестественна первая большая выставка после шестидесяти? Нервное напряжение, усталость, волнение, запоздалая радость, множество встреч на выставке не могли не сказаться на здоровье художников. Горшман даже не был на обсуждении – попал в больницу. Отец очутился в больнице сразу после закрытия выставки.

Из книги отзывов.

«Портреты глубоки, пейзажи нежны и печальны. «Портрет дочери» – как икона. А Шкловский – старичок-полевичок. И так везде: угадает, разгадает – и нам доверится, расскажет разгадку. И цвет чистый, и задумчивый колорит. Спасибо за немыслимо прекрасную выставку! Чем дальше глядишь, тем труднее оторваться!»
(Татьяна Врубель).

«Поражает разносторонность таланта Аксельрода. Особенно большое впечатление производит серия «Гетто». Как хорошо, что стали выставлять таких талантливых художников».

Александр Каменский позже писал:
«…В цикле «Гетто» шесть частей: «Женский лагерь», «В укрытии», «Семья», «В последний путь», «Песня о гетто (портрет Дриза), «Узники» (незадолго до кончины отец завершил работу над композицией «Дым» и работал над картиной «В мужском лагере» – Е.А.). В каждой из этих темпер (они сравнительно велики по размерам и воспринимаются как станковые картины) есть своя четко разработанная сюжетная схема… Звенящая сила света, напряжение бурных динамических контрастов, острых ритмов… Когда в искусство врывается поток живых страстей, настоящей любви и подлинного горя, он рушит берега норм и традиций. Странное дело, но именно такие, проклинаемые различными академиями, произведения больше всего волнуют зрителей и надолго остаются в памяти людской…
Два-три последних года жизни Меера Аксельрода были периодом дивного расцвета его творчества, поистине лебединой песней художника. В портретах и пейзажах этих лет, в большой серии «Воспоминания о старом Минске» нет особо острых и непривычных формальных новшеств, но поэтическое ощущение жизни выражено с такой силой душевной проникновенности, с такой тонкостью и сердечностью лирического созерцания мира, которые я бы назвал прикосновением к вечности. Вспоминая о днях своей далекой юности, вглядываясь в облики нынешних современников и в тайные красоты природы Крыма и Подмосковья, художник словно подводит итог своим многолетним поискам прекрасного и человечного. В этом творческом завещании мастера нет ни горечи прощания с жизнью, ни бравурного громогласия финальных аккордов. Перед нашими глазами возникает ясный и возвышенный мир с его внутренним драматизмом и конечной, нерушимой гармонией. Музыка чистого сердца звучит с какой-то высшей философской уравновешенностью, и песне нет конца»…
Отец скончался в Москве в результате медицинской ошибки 10 января 1970 г. За две недели до смерти он почувствовал боли в груди, врач, торопившийся в предновогоднюю поездку на дачу, поставил диагноз «острый холецистит» и разрешил сидеть в кресле, а значит, и рисовать. Но оказалось, что был инфаркт, нужна была полная неподвижность, «скорая помощь» увезла отца в больницу. Больно вспоминать, как сносили отца по лестнице и каким беспомощным взглядом он смотрел на нас, сопровождающих носилки. Я видела его в последний раз. Через две недели все было кончено. Я не смогла проститься с отцом – мама не пускала меня к нему, боясь, что встреча со мной взволнует больного и ухудшит его состояние…
Мама через 14 лет рассказывает о предпоследнем дне отца:
«Я застала его удивительно умиротворенным. Ему хотелось говорить. С тем же выражением глаз и губ, с которым он обыкновенно говорил о чем-то виденном прекрасном…, он мне сказал: «Ночью я несколько раз просыпался и какие у меня были удивительные видения. Один раз у меня долго кружился перед глазами круг абстрактной живописи. Это были гениальные полотна и, глядя на них, я очень хорошо себя чувствовал». Он передохнул немного: «А потом, проснувшись в другой раз, видел что-то очень странное. На меня надвигались какие-то белые фигуры, с разных сторон, разной формы. Ничего в них плохого не было, но мне было не так хорошо». Помолчав, он вдруг сказал: «На выставке у меня было очень мало работ 50-х годов. Почему это?» И явно погрустнел… У меня, кстати, создалось впечатление, что за время пребывания в больнице он в тот день меня впервые рассмотрел. «Бедная, как ты осунулась, – сказал он. – Ты, наверно, ничего не ешь». Мне еще хотелось, чтобы он спросил о детях, но на это, видно, уже не хватило сил»…
В повести «Странный день» мама с поразительным мужеством вспоминала во всех подробностях панихиду в Выставочном зале МОССХа на Беговой:
« Гроб еще не привезли. Нас в зале только двое – я и моя дочь…
«Мама, – тихо, стараясь привести меня в чувство, говорит дочь, – подыми глаза…»
Я ее слушаюсь. Поднимаю глаза. Пробегаю ревнивым взглядом по стенам, на которых висит несколько картин моего мужа. В зале витает его душа…
Зал переполнен. Мужа моего уже привезли. О нем произносят речи. Странно. Он не привык слышать о себе публично высказанные высокие слова. И вот уже звучит божественная музыка… Я не вижу рояля, не вижу, чьи пальцы одухотворяют клавиатуру… Немая тишина перед выносом гроба… Пожилая женщина в черном, с лицом, несущим на себе печать вечности, склоняется передо мной в земном поклоне.
До меня доходит: божественные звуки извлекала из рояля Мария Вениаминовна Юдина, великая пианистка. И склонилась она не передо мной – … перед судьбой человека, обреченного на исчезновение…
Толпа отступает. ..Мы снова стоим вдвоем у гроба – только я и моя дочь…»

Жизнь после смерти

После смерти отца в его мастерской работала Комиссия по наследию. В нее входили И. Голицын, М. Митурич, Б. Берендгоф, Ю.Герчук, А.Варновицкая, В.Эльконин, Л. Сойфертис, В.Колтунов. Самый молодой из них – талантливый, рано скончавшийся график Владимир Колтунов – еще будучи студентом написал превосходную статью об иллюстрациях Аксельрода к «Жакерии» Мериме. Конечно, на встречах в мастерской всегда присутствовали и мы с мамой. Художники были поражены количеством оставленных работ, они исчислялись тысячами. Поражало и то, что среди них почти нет случайных, малоинтересных. Брали один лист, восхищались им, потом переворачивали, и оказывалось, что на обороте этюд не менее значительный. Впоследствии это стало проблемой на выставках: экспозиторы спорили, какую сторону выставить. Эта работа с обеих сторон листа объяснялась не только бедностью, недостатком материалов, но и творческой неудержимостью, равнодушием к сохранности работ – главное было писать, рисовать, все остальное не имело значения. На обратной стороне собственных работ, на изнанке обоев и плакатов писал не только отец. У многих художников в ход шел плакат Тышлера 20-х годов, клеймивший антисемитов. Вероятно, он был выпущен большим тиражом. Обрывки его я нашла и в письмах Гусятинских.
Однажды во время работы комиссии в мастерской прорвало трубу.
В длинный коридор сбежались художники из соседних мастерских, сообща вдоль всего коридора разложили работы на просушку. Такой оказалась первая персональная выставка в Москве, правда, для ограниченного количества зрителей. На углах нескольких листов до сих пор заметны пятна. Многое пришлось реставрировать.
Каждый год до нашего отъезда в Израиль мы устраивали дома в день отцовской кончины 10 января показ его работ для художников и для всех, кто пожелает. Показывали работы из одной или двух папок. Народу каждый раз набивалось много. Некоторые знали эту дату и приходили сами, без приглашения. В Израиле устроили такой показ только однажды, в 1992 году. Некого позвать, художники озабочены своим устройством, своей новой жизнью, поисками покупателей. Видимо, для таких смотров-показов нужна какая-то доля беспечности, которая, как ни странно, была у художников в советское время – от врожденной безнадежности. Мне кажется, что отец даже в самые страшные годы никогда не страдал от одиночества, причина этого не только в счастливом характере, но и в том, что не было недостатка в заинтересованных и увлеченных единомышленниках и доброжелателях – даже тогда, когда сами эти встречи были рискованными.
Музеи словно ждали смерти отца – как будто спохватившись, бросились покупать его работы, за ними начали охотиться коллекционеры, отечественные и зарубежные. Однако посмертных ретроспективных выставок в Москве и Ленинграде маме пришлось добиваться великим трудом, бесконечными унизительными, требующими особой убежденности и самоотверженности, хождениями по инстанциям. Валидол, снотворное – и снова по кабинетам.
Мама настолько была поглощена хлопотами о работах отца, что я не нашла ни одного ее письма о собственной книге «Вьется нить», которая была издана в «Советском писателе» на идише в 1975г., была переведена мамой и мною и в том же «Советском писателе» опубликована в 1978г. на русском языке и переиздана «Художественной литературой» в 1982-м. На еврейские книги, и в оригинале, и в переводе, существовала процентная норма, и оказаться в редакционном плане как «Советского писателя», так и « Художественной литературы», было не так-то просто.
Я обнаружила горы восторженных писем на обоих языках по поводу всех трех изданий этой книги. Приведу отрывок из письма Льва Озерова:

«Этой книгой Вы ломаете стереотипы. Стереотип восприятия Р. Рубиной как литературоведа и критика. Вы, оказывается, прозаик-художник, умеющий лепить образы людей и претворять свой богатый житейский опыт в живые характеры (…)»

Круги по воде

Как вы сюда попали

Я училась на литературном факультете Московского Городского Педагогического института, куда вовсе не хотела поступать, но в начале пятидесятых с моей фамилией нечего было соваться в университет. Без заступничества Евгения Борисовича Тагера, который вел в МГПИ спецкурс по Горькому, меня бы и туда не зачислили, как не зачислили Майю Улановскую. Мы с ней вместе поступали в институт и до сих пор дружим. Она, мало того, что еврейка, так еще и дочь репрессированных родителей, и на свет появилась в Нью-Йорке. Чему эта черноволосая девушка с косичками могла научить советских детей? Майя, получив двойку за сочинение и сразу оказавшись вне института, приходила к нам на Баррикадную и надолго утыкалась в какую-нибудь случайно обнаруженную книгу. Через некоторое время она стала появляться реже, обрезала косы, лихо прикуривала от папиной «Примы» и настоятельно звала меня посещать «философский кружок». Осторожная мама меня в этот кружок не пустила, и Майя, вступившая в организацию «юных ленинцев», исчезла (старшему из членов организации был 21 год, трех юношей расстреляли)…
1956 год. В «Семинаре молодых переводчиков» при Союзе писателей я познакомилась с поэтом и переводчиком Романом Сефом, недавно вернувшимся из лагерей, где он умудрился выучить английский язык… К слову, семинаром по зарубежной поэзии руководили Сергей Шервинский и Вильгельм Левик; семинаром, занимавшимся переводами стихов с языков Советского Союза, – Давид Самойлов и Мария Петровых. Посещали семинар Александр Ревич (старший из нас, фронтовик), Евгений Солонович, Асар Эппель, Нина (тогда Нинель) Воронель, Павел Грушко, Владимир Микушевич, Андрей Сергеев, Евгения Аронович (двух последних уже нет в живых) и еще некоторые молодые литераторы, пробовавшие себя в художественном переводе. Так вот, Роман Сеф предложил мне однажды пойти вместе с ним на день рождения своей приятельницы. Пообещал, что будет интересно. В многоэтажном доме неподалеку от метро «Красные ворота» позвонили в дверь одной из квартир, и нам открыла… Майя Улановская, опешившая, как и я, от неожиданности. Мне показалось, что она мало изменилась, только еще худее стала, а открытая улыбка та же, и короткая стрижка, и хорошо запомнившийся низкий голос. В тот вечер я познакомилась с ее мужем Анатолием Якобсоном и ее родителями, недавно возвратившимися после долгого отсутствия Надеждой Марковной и Александром Петровичем… О шестилетних тюремных и лагерных «университетах» Майи и одиссее ее родителей Майя и Надежда Марковна рассказали в книге «История одной семьи».
В институте на первом курсе, когда я пришла сдавать зачет Сергею Михайловичу Бонди, который вел у нас семинар по творчеству Пушкина, он, сразу поставив мне зачет и недоуменно улыбаясь, задал только один вопрос: «Как вы сюда попали?» Была свежа в памяти борьба с космополитами, когда прорабатывали и его самого, и Леонида Гроссмана, лекции которого по русской литературе мне удалось услышать, и Леонида Ефимовича Пинского, блестящего ученого, крупнейшего специалиста по западной литературе – его, к великому сожалению, я уже не застала, он был арестован в 1951 году. Что не тронули Леонида Петровича Гроссмана, автора знаменитых «Записок д Аршиака» и романа «Рулетенбург», посвященного Достоевскому, до сих пор кажется мне чудом. То есть его, конечно, «тронули», требовали выступить на кафедре с публичным покаянием и отречением от Достоевского, который в своих романах опрометчиво не учел требований советской идеологии. Но Леонид Петрович громогласно заявил проработчикам (громогласие вообще ему было свойственно): «Ничто не может заставить меня отказаться от моего кумира». И уцелел, и входил к нам в аудиторию широкими шагами, величественный, прямой, высоко неся свою свою седую голову.
Институт был девчачий, студенток из интеллигентных семей раз два и обчелся, ко мне относились с настороженной симпатией. Я была «другая», пересказывала перед сессиями… увесистые тома (кто еще мог одолеть «Божественную комедию»?)… Группа больше увлекалась пением, чем литературой. На праздничные вечера, за неимением кавалеров в ближайшем окружении, приглашали студентов Энергетического института,. Мы танцевали танго и вальсы под радиолу, танцевать я любила еще больше, чем петь. Я только не любила ходить на праздничные демонстрации, особенно в ветреном и холодном ноябре. С одной такой демонстрации я сбежала, позорно передав ручку своего транспаранта студентке, шедшей рядом, за что меня чуть было не исключили из комсомола, куда я по слабости, не выдержав нажима, совсем недавно «вступила». (В школе в 1948 г. меня в комсомол не приняли, потому что я поделилась с комсоргом, вкрадчивой, круглолицей, «тонкоголосой птицей юности» Нелли Лебедевой, некоторым недоумением: дескать, у негров есть пресса, а у евреев все позакрывали, а она своим нежным голосом или своим каллиграфическим почерком тут же сообщила об этом открытии куда следует. Наверно, только по малолетству или чьей-то оплошности, я уцелела. Даже из школы не выгнали).
Моей ближайшей подружкой в институте была рыженькая Нина М., самая способная и артистичная в нашей группе, очень восприимчивая, очень искренняя, очень музыкальная. Она жила за городом, поэтому иногда оставалась у нас ночевать, мои родители привязались к ней, а она к ним. Но и я навещала ее в Раменском. Однажды, в январе 1953 года мы с Ниной пили чай на зимней терраске, увлеченно обсуждали сердечные дела… Вошла ее мама и с каким-то мерзко-торжественным выражением лица положила передо мной газету. Я заглянула в нее, и в глаза бросилось: «врачи-убийцы». Поначалу ничего не поняла, а, вчитавшись и почти ослепнув от ужаса, кубарем скатилась по оледеневшим ступенькам и, ныряя в сугробах, побежала к электричке. Нина догнала меня, поехала со мной в Москву. Но в Раменском я больше не бывала.
Еще один институтский эпизод. Когда мы уже были на третьем курсе, в нашей группе посреди года появился новый студент, лощеный усатый красавец в костюме-тройке, при галстуке, обольстительный, как Жорж Дюруа. Кажется, его звали Валерий…
Все мои однокурсницы сходу влюбились в новичка и добивались его внимания. Везло немногим, самым хорошеньким. На несколько дней он исчезал с одной из них, а потом оба, как ни в чем не бывало, появлялись на лекциях. Не знаю, была ли я такой же прелестницей, как русая, кругленькая Нина Никифорова, но дошла очередь и до меня. Я уже упоминала, что у меня было одно платье на все случаи жизни, «комбинированное» из двух бывших маминых, шелкового и шерстяного, лилово-бордовое. Но вот беда, слева на груди красовалось чернильное пятно. Наверно, на лиловом фоне оно было не очень заметно, но я-то знала о его существовании, что доставляло мне немало огорчений. Несмотря на пятно, Валерий отозвал меня на перемене и пригласил после занятий составить ему компанию в ресторане «Метрополь». Я обомлела. Во-первых, в жизни не бывала в подобных заведениях. Во-вторых, не одета, в-третьих, не поняла, чему я обязана подобным приглашением. Но искус был велик, любопытство тоже, да и обаяние Валерия, и тщеславие женское, – разумеется, я согласилась.
Великолепие ресторана ослепило меня. Я растерянно уставилась на многочисленные вилки и ножи, пытаясь угадать их назначение, на крахмальные стоячие салфетки, не зная, что с ними делать: класть на колени, завешивать ими грудь со своим любимым пятном или утираться ими. Пока о применении того, и другого, и третьего речь не шла. Я сидела за столом, предоставленная самой себе, мой искуситель куда-то исчез, мне ничего не оставалось, как разглядывать декольтированных дам за соседними столиками и еще сильнее ощущать свое ничтожество. Вышколенный крахмальный официант подал мне многостраничное, многоязычное меню в корочках с позолотой. Я с интересом стала его читать, как читают приключенческий роман. Но почувствовала, что за моей спиной что-то происходит. Оглянулась и вздрогнула. Меня разглядывали два молодца, похожих на Валерия. По очереди вставали, отходили, на их место садились другие такие же. Один из них, увидев, что я беспокойно ерзаю, подошел ко мне, сказал, что Валерий ненадолго отлучился по делу, а я пока могу себе что-нибудь заказать. Его сменил другой, на столе выросла бутылка. Разлив по сверкающим бокалам вино, которое я, конечно, не пригубила, д р у г о й завязал со мной светскую беседу : как вас зовут, где учитесь, где живете. Я не на шутку перепугалась. Шел 53-й год, Сталин еще не умер, а я уже кое-что понимала. Отпросившись в туалет и чувствуя две пары глаз, сверлящих мне затылок, я, спасаясь, «как заяц от орла», сбежала по лестнице и выскочила на улицу… Вербовка не удалась, и зачем им нужна была еврейская запуганная студенточка с кляксой на платье, ума не приложу. Может быть, их интересовали мои родители или настроения моих однокашниц? На следующий день в институте Валерий со мной не поздоровался. На перемене он шептался с Мариной Зайцевой.

Так начинались переводы. Шервинский

В 1955 году я перевела несколько рассказов Шолом-Алейхема. Конечно, первым моим советчиком и строгим редактором была мама, знавшая творчество Шолом-Алейхема, как никто, составлявшая его книги, написавшая о нем монографии и статьи, предисловия к собраниям его сочинений, много его переводившая. Она состояла в редколлегии шеститомника Шолом-Алейхема на русском языке и надумала привлечь к переводам его рассказов русских писателей Зощенко, Всеволода Иванова, Паустовского, за что ее и погнали из редколлегии: всяк сверчок знай свой шесток! «Сверчками» в данном случае оказались русские писатели и мама вместе с ними, т.к. «шесток» был поделен между постоянными переводчиками с идиша, в большинстве своем не писателями. Один рассказ по настоянию мамы все же заказали Зощенко, и он его блистательно перевел…
Сергей Васильевич Шервинский редактировал для Гослитиздата «Антологию румынской поэзии». Составитель антологии, знакомый с некоторыми моими переводами, порекомендовал Шервинскому привлечь меня к работе. И Сергей Васильевич, перед которым я благоговела, зная его как переводчика Софокла, Катулла и Овидия, Гете и Ронсара, как свидетеля «серебряного века», мало того, как друга Ахматовой, подолгу жившей у него в наследственной усадьбе Старки под Коломной, пригласил меня к себе. Трепеща, я переступила порог особняка в Померанцевом переулке и будто сама оказалась в Серебряном веке. Мне навстречу, приветливо улыбаясь, вышел пожилой, подтянутый, чуть сутулившийся человек с совершенно голым черепом, с аристократичным, удлиненным лицом, немного похожий на Вертинского, как мне показалось. Он проводил меня в кабинет, усадил в кресло. Я украдкой озиралась: по одной стене застекленные шкафы с книгами на всех, и не только европейских языках – Шервинский переводил и Низами и Хафиза, на другой – картины. Я впервые увидела Коктебель Волошина, в изобилии украшавший стены…
В доме Шервинских не было ничего привычно-советского. Может быть, этот особняк принадлежал еще отцу Сергея Васильевича – знаменитому московскому эндокринологу… Хозяин дома по-дружески расспрашивал меня о моем житье-бытье, поначалу я робела, но он был настолько внимателен и участлив, будто никакой ни возрастной, ни культурной пропасти между нами не было, а когда оказалось, что он знает работы моего отца, я совсем осмелела. Ведь Сергей Васильевич был еще и историком искусства. К концу разговора он предложил мне на пробу несколько сонетов румынского классика Панаита Черны, видимо, решив сразу же испытать меня на строгой форме, вручил оригиналы стихов и подстрочники (по-румынски я немного читала) и повел чаевничать с его черноглазыми статными и очень похожими друг на друга женой Еленой Владимировной и дочерью Катей. Чай мы пили без церемоний, на кухне, а не в столовой на крахмальной скатерти, как следовало бы в дворянском доме, и я почувствовала себя в почти привычной обстановке.
Над переводами, перебирая и отбрасывая четверки рифм, корпела целыми днями, и спустя неделю, снова сидела перед Сергеем Васильевичем. Он сразу прочел рукопись, сделал несколько замечаний, указав на ненароком затесавшиеся неточные рифмы, немного, без всякого менторства, поговорил со мной о необходимых строгости и чистоте формы, о свободном и бережном отношении к языку не только в оригинальных стихах, но и в переводах и предложил мне перевести еще тысячу строк румынских классиков. От современных стихотворцев, как две капли воды, похожих на советских, уберег. Не хотел портить вкуса. В дальнейшем, переводя и современные стихи, я шарахалась от идеологии, не перевела ни строчки «партийных книжек». Между делом, в разговоре Сергей Васильевич тактично и мягко поправил неправильные ударения, и я навсегда запомнила: не мАстерски, а мастерскИ, не зАвидно, а завИдно…
Одна характерная деталь. Благодаря Сергею Васильевичу, я до сих пор ношу отцовскую фамилию, хотя сам отец, беспокоясь о моем будущем, подумывал, не взять ли мне псевдоним. Я попросила совета у Сергея Васильевича. Он возмутился: «Зачем? У вас такая звучная фамилия!» Живший в своем отдельном мире, чуждом окружающего негодяйства, он действительно не понимал, ЗАЧЕМ мне псевдоним. Поскольку и я дорожила отцовской фамилией, я ничего не стала объяснять и согласилась с ним. Может быть, если бы не согласилась, моя литературная судьба сложилась бы благополучнее...
Позже я продолжала учиться у Сергея Васильевича, посещая его семинар в Союзе писателей, и он снова приглашал меня участвовать в переводных изданиях, которые он составлял и редактировал. Первый существенный переводческий опыт и первые уроки владения стихом я получила у крупнейшего мастера.
Впоследствии я не раз чувствовала поддержку Шервинского: он всегда откликался на мои детские книжки, а когда в 1976г. вышел мой «взрослый» сборник «Окно на север», написал рецензию и напечатал ее в журнале «Юность». Разумеется, от первоначального текста остались рожки да ножки…
Парадоксально, что Сергей Васильевич познакомился с моими стихами раньше, чем я – с его. Он всю жизнь писал, его исторический роман «Ост-Индия» появился в незапамятные времена, книги его оригинальных стихов изредка выходили начиная с 1916 года, но я увидела только сборник стихов и воспоминаний (об Ахматовой, Лозинском, Мих. Кузьмине, Сарьяне, Вас. Гроссмане), изданный в 1997 через шесть лет после его смерти и почему-то в Томске. Правда, в периодике в разное время я встречала литературоведческие работы Сергея Васильевича о Пушкине, о «Слове о полку Игореве». Но, конечно, читателю, Шервинский прежде всего известен своими классическими переводами античных классиков.

Загадка Александра Аронова

Остановиться, оглянуться,
Внезапно, вдруг, на вираже,
На том случайном этаже,
Где нам доводится проснуться….
Ведь уходя, чтоб не вернуться,
Не я ль хотел переиграть:
Остановиться, оглянуться
И никогда не умирать

                  Александр Аронов

Сколько «правильных», нужных поэту при жизни слов сказано об Александре Аронове посмертно! Но почему посмертно? Пишут друзья, собутыльники, стихотворцы, называющие себя его учениками, коллеги по «Московскому комсомольцу», где он почти 30 лет был лучшим обозревателем, имел свою колонку и печатал молодых в рубрике «Турнир поэтов» и немолодых – в приложении «Стихи в газете», где у него был особый режим – мог даже не ежедневно являться в свой газетный закуток…. Почему же Саша, который, казалось, был поэтом с рождения, у которого не припомню «ученических» стихов, издал первую свою книгу в 1987 году, когда ему перевалило за пятьдесят, а известен и сейчас, когда уже изданы три книги, песенкой «Если у вас нет собаки…» и строчкой «Остановиться – оглянуться…» Да известен ли? Многих спрашивала об авторе, пожимают плечами. Может быть, Рязанов не указал в титрах своего хронического «С легким паром» имени Аронова, т.к. искренне считал, что «слова народные». Интересно, как сам Саша относился к своей анонимности. Сомнительно, чтобы ему это нравилось. Не напрасно он убеждал себя: «Отсвет имени на строчке/ В сотни раз прекрасней слова». И винился, и взывал: «Я ничем вам не помог, мои слова/ Чтобы вам не сгинуть снова,/ Не пропасть поодиночке/ Друг за друга вы держитесь, как трава.» Да ведь и отсвет имени вряд ли кто-нибудь разглядел.
Но где были те влиятельные и знаменитые, что сейчас воздают должное его независимости, отдельности, его выплывающим из небытия строчкам? Не думаю, что он сам противился публикациям. Ведь печатал же в своей газете, растрачивая себя, стихи по случаю и не по случаю, хорошие и разные, больше, к сожалению, разные… Он был, что называется «легкий человек», ходить по редакциям, унижаться не хотелось, книги подождут, возиться, отбирать, составлять – нудное занятие. А ведь будучи, по нынешней фразеологии, шестидесятником, почему бы не внедриться в блистающую на подмостках и в печати братию, и знаком был со всеми, и многими любим и привечаем, да суетиться не хотелось, а за руки не тянули. Надо бы, как люди, а он не мог.

Гуляю по морю пешком,
Стучу о море посошком,
Вокруг стихия с трех сторон,
А с берега кричат – «Силен!»
Они завидуют тому,
Что я иду и не тону,
А я зато на берегу
Сидеть, как люди, не могу.

Поэты не всегда точны в самооценке. Всю жизнь он выплывал ненадолго – то заметным стихотворением, то выступлением на литературном вечере – и снова тонул «на берегу», в поденной работе… Ахматова, которой, по свидетельству Евтушенко, понравилось прочитанное ей стихотворение Саши, удивлялась, «отчего он ей свои стихи не подсовывает».
Мы с Сашей учились в Педагогическом институте им. Потемкина на одном факультете, но с разницей в два года, и не были знакомы. По окончании института Саша работал учителем, я – нет. Правда, первая его должность в школе называлась диковинно «запасной учитель Московской области». Познакомились мы в литературном объединении «Магистраль», где Саша, чтобы не пугать руководство, да и сам не лишенный осмотрительности, не мог прилюдно читать свое стихотворение «1956», но не побоялся напечатать его в подпольном журнале Александра Гинзбурга «Синтаксис» (то самое стихотворение, которое вдова Шенгели показала Ахматовой).

Среди бела дня
Мне могилу выроют.
А потом меня
Реабилитируют.

Пряжкой от ремня,
Апперкотом валящим
Будут бить меня
По лицу товарищи.

Спляшут на костях,
Бабу изнасилуют,
А потом простят,
А потом помилуют…

Будет плакать следователь
На моем плече.
Я забыл последовательность,
Что у нас за чем.

Теснее сошлись мы с Сашей в 1965-м, когда оба участвовали в подписной кампании в составе журналистской группы, которая отправилась в автобусе по городам и весям агитировать за издания «Молодой гвардии». Сашу назначили командиром нашего десанта. Я должна была рекламировать журнал «Веселые картинки», Саша, наверно, газету «Московский комсомолец», где начинал работать с будущего года. Какие еще издания были представлены в этой поездке, не помню. В память врезался только «Юный натуралист» – потрепанный дядька с незаживающим свищом на шее в вырезе рубашки. Под гогочущее одобрение то и дело опохмелявшихся попутчиков, он изрыгал проклятия и глумился над арестованными Синявским и Даниэлем. Впрочем, ему было далеко до Сергея Владимировича Михалкова: всенародный «дядя Степа» в большом зале ЦДЛ на общем собрании московских писателей во время процесса Синявского-Даниэля визжал, заикаясь: « Д-давить их н-надо, к-как к-клопов» (сама слышала). Что касается нашего автобуса, не участвовали в кураже только молодой татарин-шофер, чуждый литературным страстям, да Саша и Володя Бараев, красивый рослый бурят из журнала «Байкал», помалкивали и прятали глаза. Я, единственная представительница прекрасного пола, отсаживалась подальше и прикидывалась спящей. Обшарпанный автобус чавкал и подпрыгивал в осеннем бездорожье, заснуть не было никакой возможности.
Мы постоянно буксовали, часами ждали, когда нас извлечет из очередной хлюпающей ямы очередной матюкающийся трактор.
В холмистом Арзамасе накануне нашего приезда подморозило. Дом колхозника, в котором мы ночевали, стоял на пригорке, а пригорок, может быть, специально для московских гостей был сплошь залит льдом. По этому катку спуститься в город не было никакой возможности. Мои недоопохмелившиеся коллеги валились с ног, как французы под Москвой, а я вспомнила «садись на ягодицы и катись», села на свою набитую «веселыми картинками» сумку и покатилась …
По дороге из Саранска в Куйбышев (нынешнюю Самару) автобус на сутки увяз в грязи, но пока мои коллеги носились по ближайшей деревне в поисках помощи, мимо автобуса, вставшего на закорки, проехал трактор, направлявшийся «к теще» (дай ей Бог здоровья!), он-то нас и вытащил. Заночевали в автобусе, тем временем наши места в Куйбышевской гостинице заплыли…
Кстати, о Володе Бараеве. Когда мы занимались агитацией и пропагандой во Владимире, там шли съемки фильма «Андрей Рублев» Тарковского, являвшие совсем не веселые картинки. Но дым, чад и мычание бегущих по городу коров не помешали кому-то из съемочной группы заметить нашего восточного красавца, переодеть его в воинственного монгола и посадить на коня. Мы видели, с какой непринужденностью он гарцевал, врезавшись в измученное стадо… Вообще, Володя был склонен к рискованным ситуациям и впоследствии прославился тем, что напечатал в журнале «Байкал», где служил заместителем редактора, отрывок из книги Аркадия Белинкова об Олеше и «Улитку на склоне» Стругацких, отправил в набор «Зойкину квартиру» Булгакова и за все эти подвиги был с треском изгнан из редакции. Понятно, что с таким направлением мыслей он не мог разделять праведный гнев по поводу двух «отщепенцев»…
Возвращаясь к ночевке в Куйбышеве, не могу умолчать об одной забавной детали. Нас, беспризорных, отправили в мужскую ночлежку на дебаркадере на незаплывшие (буквально) места. В деревянном бараке храпели, разметавшись, тридцать полуголых мужиков. Сашина и моя койка соседствовали, и Саша привязал к своей ноге веревочку, за которую в случае опасности я могла дернуть…
Выступая в телепередачах и по радио во Владимире, Горьком, Саранске, Куйбышеве, Саша поражал меня правоверным энтузиазмом, плакатным комсомольским пылом. Да и значок комсомольский, казалось, навечно прилип к его пиджачку. Простодушие или лукавство?.. С молодежными вожаками, принимавшими нас в райкомовских кабинетах, он был раскован и весел, перед телекамерой не дрейфил, не в пример косноязычным партийным пентюхам.
Деньги на всю команду, которые на следующий день благополучно пропивались, зарабатывали только мы двое, потому что читали стихи по радио и телевидению и публиковали их в местных газетах. Я, естественно, выступала с детскими стихами, одобренными предводителем команды Ароновым, особенно ему нравилось про трех коров (опять коровы!), которые «состязались, кто кого перемычит». Вроде бы, мы с Сашей не состязались, хотя его положение было не столь выигрышным: он читал «взрослое», и в школы его, как меня, не приглашали. Точно не помню, но, наверно, для своих выступлений он выбирал, за неимением сугубо комсомольского, что-нибудь полегче, что-нибудь шутливое, вроде «Стихов о странах»: «До свиданья, мама./До свиданья, папа,/Я уезжаю на Юго-Запад/В страну, отдаленней которой нет:/Красивых Девчонок Семнадцати Лет… «
Конечно, девчонки семнадцати лет млели, но я-то знала другие стихи Аронова и не понимала, как они совмещаются с его вполне советской жизнеутверждающей бравадой – стихи, хоть и немногочисленные, на еврейскую тему. Сначала это были мучившие поэта невеселые сомнения:

Вот рвешься ты, единственная нить.
Мне без тебя не вынести, конечно,
Как эти две звезды соединить –
Пятиконечную с шестиконечной?

Две боли. Два призванья. Жизнь идет,
И это все становится неважным.
– Жиды и коммунисты, шаг вперед!
Я выхожу. В меня стреляйте дважды.
(«Юношеское»)

Но «неважное» становилось важным, «звезды» он уже не пытался соединить, в конце 70-х было написано стихотворение «Гетто»:

Когда горело гетто,
Когда горело гетто,
Варшава изумлялась
Четыре дня подряд.
И было столько треска,
И было столько света,
И люди говорили:
– Клопы горят…

Судьба Александра Аронова трагична, его поведение представляется мне вынужденно двусмысленным. Надо было зарабатывать на жизнь, а, значит, писать всякое. Не всякое – были стихи. Поэт победил газетчика, но газетчик мешал, требовал уступок. В лучших стихах Аронова, даже в шуточных, даже в экспромтах, всегда изящных и наполненных смыслом, присутствуют неизбежность конца, «полной гибели всерьез»…
Незадолго до моего отъезда в Израиль мы после долгого перерыва встретились с Сашей (он напечатал мою «Книгу в газете», за что получил нагоняй), и я поразилась переменам в его внешности: детское широконосое лицо сплошь в мелких морщинах, жидкая серая бороденка казалась приклеенной. Я вижу его, такого, когда читаю стихи:

Почти нигде меня и не осталось.
Там кончился, там выбыл, там забыт.
Весь город одолел мою усталость,
И только эта комната болит.

Диван и стол еще устали очень,
Двум полкам с книжками невмоготу.
Спокойной ночи всем, спокойной ночи!
Где этот шнур? Включаем темноту.

Темнота включилась 19 октября 2001 года.

В Калугу к Даниэлю

После отправки Юлия Даниэля в мордовские лагеря я изредка писала ему, посылала стихи. У него не было возможности отвечать на все письма, но из увесистого тома «Письма в заключении», изданного посмертно его сыном Александром, узнала, как он радовался любой весточке от друзей и о друзьях, каким праздником были для него письма. Решаюсь привести полученную мной в 1966 году открытку от Ю. Даниэля из Потьмы (в книгу его лагерных писем она не вошла, наверно, составители о ней не знали, а я далеко), потому что и в этих нескольких открыточных строчках открывается его характер.
«Леночка, милая, мне неожиданно представилась возможность поздравить тебя с 1 мая. Мне сделали этот праздничный подарок, и я очень рад ему: огромное тебе спасибо за письмо и за стихи. Они хороши и сами по себе, а уж мне-то они в особенности греют сердце.
Я здоров, настроение отличное – люди оказались еще лучше, чем я о них думал; а думал я о них, ей-богу, неплохо. Человечье сочувствие и здесь, и на воле – это та радость, которую не переоценить.
Я не могу послать тебе цветы, дружок, и у меня к тебе глупая просьба: купи два-три цветка и попробуй уговорить себя, что они от меня.
Пиши мне, пожалуйста, так часто, как тебе этого захочется. И стихи!
А если бы ты утащила какой-нибудь из рисунков твоего сына – что-нибудь вроде клоуна, висящего на стене, – я был бы в полном восторге.
До свиданья (увы, нескорого).
Целую. Ю.»

Два-три цветка я купила, рисунки послала, они, насколько я знаю, были прикноплены над изголовьем Юлика в бараке. А свидание состоялось в Калуге, куда Даниэль был отправлен после возвращения из лагеря.
Любопытный эпизод: в электричке по пути в Калугу на скамью против меня грузно опустился большой, с виду добродушный, не в меру разговорчивый человек, этакий паломник с заплечным мешком и сам похожий на мешок. Всю дорогу он услаждал меня байками о своих странствиях по России, между делом выспрашивая, кто я и чем занимаюсь. Когда я проговорилась, что имею некоторое отношение к литературе, он как бы невзначай заметил: «Слыхал, кое-кто из ваших сейчас в Калуге. Не ему ли ботиночки везете?» Я и в самом деле везла Юлику ботинки в картонной коробке. Что-то пробормотав, я поспешно поднялась и перебежала в другой вагон. В гостинице, где временно жил Даниэль, я на лестнице столкнулась со своим попутчиком, причесанным, выбритым, утратившим мешковатость. Он смотрел мимо меня…
Впоследствии я не раз встречала его в Москве, выходящего из подъезда одного из писательских домов у метро Аэропорт, и в Центральном Доме Литераторов. Этот дервиш, наделенный, безусловно, особыми полномочиями, оказался моим соседом, популярным журналистом (фамилию, к сожалению, запамятовала). В путешествии к Даниэлю, вероятно, сопровождал меня от самого дома. Стыдно, что не заметила…
Кстати, и в поведении литераторов, числящихся в «приличных», во время процесса Синявского-Даниэля можно было заметить некоторые странности. Я стала свидетелем удивительной сцены. Один мой хороший знакомый, весьма известный поэт военного поколения, помогал мне раздеваться в гардеробе ЦДЛ. В это время распахнулась дверь с улицы, вошел Аркадий Васильев – общественный обвинитель на процессе. Поэт бросил в кресло мою шубку и кинулся трясти ему руку.
Когда галантный кавалер вспомнил обо мне, я простодушно спросила: «Что это значит? Это ведь АРКАДИЙ ВАСИЛЬЕВ!» Поэт, глядя на меня своими чистыми голубыми глазами, ответствовал: « Он мой брат во Христе!»

В журнале «Юность». Тарковский

В 1968 году я некоторое время работала консультантом в журнале «Юность», в отделе поэзии. В журнале ощущалось дуновение свободы, по тем временам весьма дерзкое, по нынешним представлениям достаточно осторожное. В отдел поэзии было приятно заходить, т.к. там работали мои друзья: Олег Чухонцев, Сергей Дрофенко, Юрий Ряшенцев. Несколькими годами раньше «Юность» по инициативе Олега Чухонцева опубликовала две полосы моих детских стихов, хотя стихи для детей никогда не печатала… В 1963 году вышли мои книжки «Зима играет в прятки» в «Детской литературе» и «На улице Витринной» в «Советской России». Вторая – с иллюстрациями Мая Митурича, что тешило мое самолюбие... Меня начали похваливать в прессе, родители ликовали… Да и книга Зелика вышла в этом году.
Когда я числилась по детскому ведомству, дозволено было поместить в журнале мою подборку, впоследствии одно из тогда опубликованных стихотворений попало в американскую антологию «Три века русской поэзии». Популярность этого детского стишка дошла до того, что некий рязанский учитель словесности напечатал его в газете «Труд» под своим именем. Я даже пожалела бедолагу – какой резон красть стихи, вышедшие трехмиллионным тиражом в журнале и трехсоттысячным в детгизовской книжке?! Кстати, много позже, когда я удостоилась и «Нового мира» (благодаря все тому же Олегу Чухонцеву), «Дружбы народов» и даже отчаянно популярного перестроечного «Огонька», читатели говорили, что знают меня по «Юности», хотя стихи мои появлялись там не часто и не самые лучшие. Те вещи, которые мне хотелось бы опубликовать, были слишком крамольны и для этого журнала, уже не говоря о том, что в них зачастую присутствовала еврейская тема.
В «Юности» два раза в неделю ко мне выстраивалась очередь из начинающих стихотворцев, я должна была в присутствии автора прочитать предложенный материал, принять его для дальнейшего рассмотрения или отвергнуть. Чаще всего приходилось людей огорчать, это было для меня мучительно, и долго я на этом месте не просидела. С завистью однажды наблюдала, как решительно, лаконично и убедительно расправлялся с очередью Ряшенцев.
Кое-кого из авторов я рекомендовала, запомнился мне Михаил Шлаин, робкий, горбатый человек, стихи которого мне потом попадались в журналах, кажется, в «Юности» тоже. Есть у меня и грех на душе. В редакцию пришел голубоглазый, приятной наружности юноша, студент Литературного института Феликс Чуев. В стихах его я ничего дурного не п о ч у я л а – незатейливая лирика, достаточно грамотная, – стихи опубликовали. Таким образом, первым выходом на люди этот сочинитель с вполне определенной репутацией обязан мне, о чем, надо отдать ему должное, он никогда не забывал и улыбался мне за версту.
Случился и казус: в редакции организовали вечер бардов, среди которых были Юрий Визбор и Ада Якушева. К стыду своему, я тогда ничего о них не знала. Песни Визбора мне понравились, но тексты показались не совсем профессиональными. Каково же было его удивление, когда я, ничтоже сумняшеся, предложила ему принести стихи на консультацию – он к тому времени уже был широко известен. Обаятельно улыбаясь, он пообещал непременно явиться.
В период службы в «Юности» я не могла предлагать свои стихи, даже самые невинные, – нескромно, мол, неэтично; когда же в редакции по разным причинам не стало Дрофенко и Чухонцева, меня уже никто особенно не ждал. Парторг журнала, возглавивший отдел поэзии, ласково делился со мной трудностями, которые испытывает редакция. Когда в одном из номеров я обнаружила мои переводы из Ояра Вациетиса без указания имени переводчика, редактор вкрадчиво объяснил: «Понимаешь, Ленусик, в этом номере и так две еврейских фамилии – Мориц и Слуцкий»... Всепоглащающий страх сталинского времени сменился неистребимыми оглядкой и опаской.
Все-таки несколько моих случайных подборок с изъятыми строфами появились в «Юности». И, надо отдать должное смелости редакции, фотографию давали всегда в профиль, так что никаких сомнений не возникало. И рецензию Сергея Васильевича Шервинского на мою «взрослую» книгу напечатали (с купюрами).
Поэт и мемуарист Евдокия Мироновна Ольшанская в книге «Поэзии родные имена» вспоминает.
«Среди друзей Арсения Александровича (Тарковского. – Е.А.) были люди самых разных национальностей. Гнев и боль вызывали в нем проявления антисемитизма. В 1972 году я вместе с Татьяной Алексеевной и Арсением Александровичем побывала на посмертной выставке художника Меера Аксельрода. Они хорошо знали его творчество, были знакомы с ним. Тарковские познакомили меня с женой художника, известной еврейской писательницей, и его … дочкой Еленой, которые пригласили меня в гости… Возвратившись от них к Тарковским, я сказала о том, что это поразительно талантливая семья. Арсений Александрович согласился со мной, при этом добавив: «Вы еще не знаете, что сын Лены Миша очень одаренный художник, прекрасный колорист … Я написал о нем статью и отнес в «Юность», но у меня там спросили: «Арсений Александрович, почему у Вас такое пристрастие к еврейским фамилиям?»
Тарковский помолчал немного, размышляя, а потом добавил: «Не могу понять, откуда у них эти чудовищные предрассудки? Наверно, из чувства неуверенности в себе, в своих способностях, в боязни конкуренции? ...»

… Если речь зашла о Тарковском, а речей о нем говорено много, припомню то немногое, что связывало с ним нашу семью. Чаще всего мы встречались в доме творчества Переделкино, где он и его жена, переводчица английской и американской прозы Татьяна Алексеевна Озерская, жили подолгу, чаще всего в торцовом узком номере на первом этаже с высоким скошенным потолком – разнобедренный треугольник, в косой угол которого был вписан проигрыватель и стопка пластинок классической музыки. Арсений Александрович музыку знал и любил, слушал ежевечерне. Не умею оценить его музыкального вкуса, полагаю, он был таким же изысканным и безукоризненным, как вкус в живописи. Литераторы редко воспринимают живопись непосредственно, я это не раз наблюдала. Подход у них скорее литературный: не КАК, а ЧТО. Из моих знакомых литераторов лучше всех чувствовали и любили изобразительное искусство Тарковский, Виленкин, Лев Озеров, из живущих – Чухонцев. Деревенская неграмотная старушка, помогавшая маме по хозяйству, не могла пройти мимо картины, стояла и вздыхала, чего не скажешь о писателях: часто висящей на стенах живописи просто не замечают…
Я расспрашивала Арсения Александровича о музеях после его поездки в Париж, он восхищался французским искусством, на мой вопрос, кто из художников поразил его больше всех, ответил: «Руо!» Я его поняла, когда и сама увидела в музее Помпиду работы Руо, бережно экспонированные в затемненных витринах.
О моем отце на обсуждении его выставки Тарковский сказал: «Это прекрасный пример того, как выгодно быть честным и чистым человеком. Это просто выгодно! Вы видите совершенно наглядно, какие прекрасные плоды это приносит, как дорого то, что делается людьми такого рода, которые с подлинно святым упрямством, с железной волей пробиваются сквозь все преграды…»
Да, выгодно – посмертно. А в житейском смысле самое невыгодное для художника – быть независимым, верным себе. При жизни о самом Арсении Александровиче чаще говорили как об отце своего сына. Его первую книгу, подготовленную к печати в 1946 г., издали тиражом четыре (4!) экземпляра, она была рассыпана, т. к. ее опередило постановление «О журналах «Звезда» и «Ленинград»; издательства поспешили преградить путь всему «сомнительному». В книге «Поэзии родные имена» я прочла в письме Тарковского, датированном апрелем 1959 г.
«Сегодня меня хватило чем-то бревнообразным по голове… из моей книжки изъяли весь цикл стихотворений «Памяти А.А.А.»(Анны Андреевны Ахматовой. – Е.А.). Итак, книга для меня наполовину обесценена… А было тихое время, когда я и думать не хотел о печатании, и напрасно я не сопротивлялся друзьям, в 1960 г. заставившим меня возобновить попытки издать стихи».
В другом письме:
«У меня есть твердая вера, что в искусстве ничто, достойное памяти, не пропадает втуне. Конечно, это несравнимо, но партитура «Страстей по Матфею» Баха считалась потерянной, пока, через сто лет, не попала целиком в руки Мендельсона …
Казалось бы, что желание увидеть в печати свои стихи – желание мелочное, детское, но это, конечно, не так. Для автора стихов стихи кажутся существующими только для того, чтобы их написать, а читателю – для того, чтобы их прочитать, но стихи начинают существовать только после того, как произойдет слияние этих двух заинтересованностей. До этого стихов просто нет, как нет звука, если он не услышан, или цвета, если его не видят…»
В Переделкине после смерти моего отца Тарковский нежно опекал маму, подолгу разговаривал с ней, сидя на скамейке в саду, живо интересовался еврейской литературой, баловал шоколадом и шампанским… Татьяна Алексеевна приглашала маму в любимые Арсением Александровичем поездки по сельским магазинчикам, ему было любопытно и это, он отыскивал единственный экземпляр какой-нибудь завалявшейся безделушки и радовался, торжественно демонстрируя ее… Возвращаюсь в Переделкино. Перед ужином Арсений Александрович садился играть в шахматы за столиком под лестницей. Противники были самые разные и, если Арсений Александрович проигрывал, он заметно огорчался и за ужином грустно подшучивал над собой. Мы его утешали как могли.
Тарковские часто болели, но, воспрянув, сразу в своем треугольнике устраивали праздники. На проводах моего приятеля театроведа, философа и «подписанта» Лени Пажитнова поставили пластинку заграничных цыган, я, по настоянию Тарковского, плясала, хоть места было – не распляшешься – да и для полного сходства с заграничной цыганкой, изображенной на конверте, мне явно не хватало веса.
С Тарковскими и Пажитновым мы подолгу засиживались в столовой, разговаривали, шутили, однажды, по случаю какого-то праздника, на закуску подали по ложечке красной икры, что было тут же мною зафиксировано: «Сидели долго у стола/ Злословили о сути зла./ Но выяснили суть добра –/ Добро, коль на столе икра». Арсений Александрович любил каламбуры, экспромты, был большим мастером в этих жанрах. В нем совсем не было снобизма, он только казался холодноватым, одинокий и ранимый в душе, он нуждался в людях, охотно откликался, когда его звали в гости. С мамой и Львом Разгоном навещал переводчицу Хитарову, жившую на даче у Марии Прилежаевой, которая хоть и специализировалась на воспитании детей «в ленинском духе», была добрым и отзывчивым человеком.
Одна из книжек, подаренных мне Арсением Александровичем, была подписана: «Моей дорогой соседке по Ломоносову-Вознесенскому», имелась в виду вышедшая в Америке антология русской поэзии в переводах на английский «От Ломоносова до Вознесенского». В ответ я могла подарить только детскую книжку, за неимением взрослых, с надписью: «Под сению Арсения ищу себе спасения». К взрослым моим стихам, которые я, робея, читала ему и Татьяне Алексеевне по их просьбе, Тарковский относился благосклонно, но с детской книжкой об Эстонии вышел конфуз. Я некстати принесла эту книжку к обеду, перед едой выпили вина. Арсений Александрович порывисто открыл книжку и наткнулся на рифму: «Тойла – столько». Он схватил карандаш, предназначенный для заказа меню на следующий день, подчеркнул «столько» и поставил гигантский вопросительный знак. А к ужину я получила покаянное письмо:
«Леночке Аксельрод 12.67
«Я вас люблю любовью брата…»
А. С. Пушкин
Тарковского А.А. которого губит пристрастие к точным рифмам.

Заявление

Настоящим я, Т., А.А., объясняюсь Вам в любви и прошу прощения за пьянство и, в связи с ним, за нанесение письменного ущерба Вашей прелестной книжке. Я очень, очень нежно, любовно и даже подобострастно отношусь к Вашему прелестному умению писать стихи для детей, – я совсем не умею этого делать! Ради Бога, не сердитесь на меня, пьяного дурака.
Искренне любящий и уважающий Вас и все Ваше прекрасное семейство.
А. Тарковский

Сверху слева Арсений Александрович нарисовал цветочек. Несмотря на это покаяние и на то, что по нынешним временам, созвучие «Тойла-столько» вполне допустимо, я, помня этот урок, стараюсь вопреки веяниям моды, не пользоваться ассонансными и неточными рифмами. Арсений Александрович, всю жизнь переводивший стихи, сочувствовал мне, маявшейся переводами, говорил, что лучше на панель или сортиры чистить.
Я написала стихотворение, посвященное Тарковскому, но показать ему побоялась.
Арсений Александрович трогательно пестовал своих учеников, следил за их развитием. Я, к сожалению, к их числу не принадлежала, но в наших беседах с Тарковским часто упоминались Лариса Миллер, Александр Радковский, которых я не раз встречала рядом с ним, Марк Рихтерман… Его я не могла встретить, т.к. он был неизлечимо болен, умирал от почечной недостаточности. Арсений Александрович попросил меня прочитать тетрадку стихов Марка. Стихи меня взволновали, я решила написать Марку, мучилась, не умея найти верного тона. В ответ на письмо он пригласил меня к себе. Никогда не забуду своего первого и единственного визита к нему. Когда на звонок открылась дверь, я невольно отпрянула – передо мной стояла беcтелесная, вытянутая, плоская фигура, лицо было мертвенно бледным, взгляд – невидящим. Металлическим, без модуляций голосом Марк пригласил меня в комнату, тем же голосом читал прозрачные, мужественные, полные уходящей жизни стихи. Не было плоти – была живая, любящая и страдающая душа.

Лежу, прислушиваясь к стуку
В груди живущей острой птицы,
А ночь протягивает руку,
Чтоб чем-нибудь да поживиться.
Я не хочу отдать ей даже
И малой малости событий,
Прядите, парки, вашу пряжу,
Но с ножницами подождите.
А за окном гуляет зелень,
Едва прикрытая покровом.
Душа моя! Останься в теле,
Простым удержанная словом…

Но «парки» не ждали. Марк скончался в 1980 году тридцати восьми лет от роду. Душа обрела свободу, да она ее и не теряла, а книжка стихов «На чудной земле» выпорхнула только после смерти поэта. Прижизненно несколько стихотворений были напечатаны в сборнике «День поэзии». Там же посмертно опубликовали подборку с предисловием Арсения Александровича. Евгений Евтушенко поместил одно стихотворение Марка Рихтермана в своей антологии «Строфы века».

Дома творчества писателей

Я страдала «охотой к перемене мест», «страдала», потому что возможности были весьма ограничены, а еще я любила в тишине, отвлекаясь от всех дел и забот, в том числе и от переводов, сочинять стихи. Совместить то и другое иногда удавалось в Домах творчества, куда Литфонд пускал и подобных мне мелких писательских сошек. Путевок на «сезонные» месяцы, т. е. лето, надо было добиваться всеми правдами и неправдами. Больше неправдами, то есть приношениями дамам, ведающим распределением места, времени и пространства. Диапазон приношений был весьма обширный – от шоколадных наборов и мелких сувениров до дорогой косметики и французских духов. Наверно, и чего-то еще, но воображение мне отказывает – может быть, котировались билеты на Таганку или талоны на писательские продуктовые заказы? Раз в неделю мы получали гречку, банку сгущенного молока, растворимый кофе, копченую колбасу, сыр «Виола»… Я только задумывалась, где у этих милых дам помещался «музей подарков» и не протухал ли в нем шоколад, и не принимают ли они ванны из французских духов. Ведь презентов каждый месяц было столько, сколько мест в Домах творчества. В Литфонде существовала своя табель о рангах, кому какой корпус причитается, какой этаж, какая комната или квартира. И я, каюсь, носила конфеты и отчаянно мучилась, не зная, как и в какой момент их вытащить из сумки, и получала путевку в комнату с окном на говорливый фасад в сезонный месяц и – в несезонный – с окном на молчаливый овраг. Это в подмосковных Домах – в Малеевке и в Переделкине. В Домах на море, где места придерживали для знати, и литературной, и медицинской, и косметической, и юридической, иерархия соблюдалась еще строже.
Мама предпочитала Переделкино, куда ездили «простые советские» писатели, где она каждый год встречалась со своими друзьями, где ее любили и опекали. С боярами, жившими в своих теремах за высокими зелеными заборами, писательская голытьба, среди которой попадалось немало достойных и даровитых людей, никак не соприкасалась. Только Чуковский почти каждый день навещал кого-нибудь из знакомых, но у него и глухого забора не было, и калитка не запиралась, в библиотеку на участке бегали и писательские, и поселковые детишки…
Я же повадилась в Малеевку, где в несезонные месяцы писатели густо прослаивались шахтерами... Там я близко сошлась со многими замечательными стариками: Верой Николаевной Марковой, Эльгой Львовной Линецкой, Виталием Яковлевичем Виленкиным, Еленой Сергеевной Вентцель (И.Грековой), Эммой Григорьевной Герштейн. Там я встречалась со своими подругами Аллой Беляковой и Галиной Демыкиной. Там я, пренебрегая переводами, много писала.
После завтрака высыпали на широкое крыльцо продышаться перед долгим сидением за машинками, вечерами, разбиваясь на группки, прохаживались по дорожкам, читали друг другу стихи, рассказывали байки, затевали словесные игры. Атмосфера была дружелюбной, легкой, хоть время было вязкое…
В мае 1971 года мы жили с семьей Грушко в Коктебеле в общем коттедже. Павел целыми днями переводил Неруду, я – еще кого-то, но все-таки мы успевали переписываться и перебрасываться сонетами, придумав себе двойной псевдоним: Павлен Грушаксель и Ленопа Аксельгруш. Приведу два последних, сохранившихся у меня опуса, отправленных, когда мы уже разъехались: я – в Малеевку, Павел – в Москву.

Заклятая Ленопа Аксельгруш!
В зеленом почко-лопанье весеннем
Ко мне приходишь ты шальным виденьем
В телепатическом общенье душ.

О низкая, зачем ты в эту глушь
Уехала, – чтоб с плотским вожделеньем
Поэзию перемежать кормленьем
За счет Литфонда?! О какая чушь!

Ты б лучше б из Малеевки б сбежала б,
Чтоб впредь моих не слышать желчных жалоб,
Носительница иудейских глаз!

У нас все, как и водится, в порядке.
Мне вместо Аксельрод акселератки
Теперь звонят на дню по тыще раз!

Павлен Грушаксель.
Mosku, 10 de mayo, 71

Я отвечаю, по своему обыкновению забывая датировать.

О как меня Вы тронули, Павлен!
Сочувственно взирают пис. старушки,
Как безучастно пью кефир из кружки
В тоске о Вас средь вдохновенных стен.

А Вас акселератки взяли в плен –
О Персики, о Грушки, о Игрушки!
Вы с ними затеваете пирушки –
Зачем ко мне взывать в чаду измен?

Мне по ночам поют здесь серафимы,
Серафимович шастает незримый,
Но мне они наскучили давно.

А вы, небось, уже летите в Чили,
Меня Вы приручили и забыли,
Но мой сонет летит к Вам все равно.
Ленопа Аксельгруш

В основном малеевском корпусе у лестницы красовался топорный бюст Серафимовича, да и самому Дому творчества было присвоего имя автора «Железного потока». Почему из всех в разное время приезжавших в Малеевку писателей предпочли именно Серафимовича, не совсем ясно. Видать, издатель «Русской мысли» Лавров, купивший эту землю у купца Малеева, построивший дом, разбивший сад, или граф Воронцов, давний владелец этих угодий, а так же Чехов, Достоевский, Мамин-Сибиряк, или позже взявшие дом на собственное содержание Замойский, Новиков-Прибой., были недостойны увековечивания здесь. Слыхала, что чеховский «Дом с мезонином» – это особняк Лаврова. Каменный дом, в котором ели, спали, стучали на пишущих машинках и радовались жизни мы, грешные, мало имел отношения к той деревянной усадьбе, сгоревшей во время войны, хоть и тщился походить на старые дворянские дома…
Да и мы целых 26 дней чувствовали себя хозяевами поместья со старым лысеющим великаном-дубом, который мы торопились проведать сразу по приезде, с беседками над лощинами, с мостиками над ручьями, с заросшим прудом и парком-лесом, где заботливой рукой Берендея, по слухам обосновавшегося в разлапистом пне неподалеку, были поставлены скамейки, чтобы писатели во время своих лыжных и пеших прогулок могли перевести дух. В «несезонном» марте снег казался розовым от темно-вишневых, почти черных почек ветлы, от красных прутьев верб. Низенькие сосенки, будто кресты на могилах. С Юзом Алешковским, опытным грибником, мы в перелеске, еще не миновав территорию Дома творчества, азартно искали весенние строчки и сморчки. Я всегда ждала и остро чувствовала наступление весны; тихие запахи трав, выбивающихся из-под снега, таинственный будоражащий свет давали ощущение свободы, раскрепощенности, возможности чуда и близкой, поджидающей рядом любви. А ранняя Малевская осень встречала меня красно-желто-багровыми кустами татарника, мерцающими, как на картинах пуантилистов. Я любила дорогу вдоль оврага, поля, осинники, березовую рощу, летом расцвеченную детскими голосами из расположенного поблизости детского сада Литфонда. По утрам будила перекличка соек, синиц, сорок. Даже соловей иногда снисходил до нас. После дождей самоутверждались, вызывающе благоухая, флоксы и жасмин. По пустой липовой аллее важно ступал закормленный писателями тучный сибирский кот…
На прогулке ко мне часто присоединялся Анатолий Жигулин. Биолог по образованию, он знал и латинские и русские названия каждого кусточка, каждого деревца. Я, с ног до головы городская, жадно слушала и тщетно пыталась запомнить...
В 1972 году и в Малеевке дышать было нечем. Стояла несусветная жара, дымились торфяники, горели леса, от смога лица казались покрытыми мелкой сеткой .. Вечерами прятались в кино. Было все равно, что смотреть, поэтому в первый вечер фильм показали египетский – о том, как ОН читал Фурье и строил социализм, а ОНА не читала и, соответственно, не строила и что из этого вышло. Впрочем, ЧТО вышло, узнал только мой терпеливый муж, остальные из зала сбежали…
Однажды утром все-таки пошли в лес и набрали сухих бледных лисичек, которые в этот зной вылезли, сердобольные, исключительно для того, чтобы мы не зря искали. Заскорузлые коричневые ели окутала прозрачная паутина. От обилия поваленных деревьев лес казался не вертикальным, а клетчатым…
Перейдя ручей за домом, мы поднимались через холм, желтый от подсолнухов, в деревню Вертушино, в гостеприимный дом, построенный Борисом Балтером, где теперь жила его вдова Галя. Навещали ее вместе с Галиной Демыкиной, супругами Саниными, встречали у нее Липкина с Лиснянской, приезжавших из Москвы и одно время, после выхода из Союза писателей скрывавшихся у нее от преследований «органов»; правда, через некоторое время они вынуждены были искать себе другое пристанище, здесь становилось опасно… Собираясь у Гали, читали стихи, пили вино и чай с пирогами, испеченными Галиной мамой, или с булочками, принесенными из Дома творчества. Порой, развеселившись, мы с Инной Лиснянской, завернувшись в черные цветастые шали, изображали нечто цыганско-испанское… Однажды Инна во время эпопеи с «Метрополем» появилась в Доме творчества, вызвав некоторый шок, т.к. доброхоты широко распустили слух, что она и ее друзья уже далече. Один таджикский классик спросил меня, оторопев: « Это Лиснянский? А он не уехал?»..
…Появлялись в Малеевке и неожиданные персонажи. Так, Фрида Лурье (консультант по американской литературе из Иностранной комиссии Союза писателей) однажды привезла туда канадского поэта Уоллеса, 84-х лет от роду, чрезвычайно игривого и подвижного. Он предложил освободить свой карман от носового платка, чтобы в этом кармане увезти меня в Канаду. Я уже, было, согласилась, но обнаружилось, что он, коммунист, все свои миллионы отдал компартии, а сам живет в богадельне.
…Драматург Лев Устинов возил нас в богом забытое село Аннино, поместье Воейковых – полное запустение, озеро и одинокая церквушка 16-го века, сушится силос, непонятно для кого. Вокруг никакой живности, кроме комаров и петуха, пропевшего где-то на краю света. Ездили мы и в Боровск, там сидел когда-то на цепи протопоп Аввакум. В его келье только я могла выпрямиться во весь свой не слишком внушительный рост. В магазинах, куда мы, по обыкновению, заглянули, – мякина и тухлая селедка. Разрушенные церкви, на одной из них красовался флаг. В монастыре расположился техникум, на улицах бабы с коромыслами, колодцы между покосившимися приземистыми избами. Разговорились со старушкой около одной из сохранившихся церквей. Рассказала: « Бабы повесили на церковь замок и немцев не пустили – оттого и храм нетронутый. А свои-то – церквы все позакрывали, даже крест нательный носить запрещают»…

Алла Белякова, принимавшая взахлеб мои «еврейские» стихи, по вечерам созывала лучших и проверенных послушать меня, подчас забывая согласовать со мной кандидатуры приглашенных. Иногда она, а значит, и я напарывались на непредвиденную реакцию….
Мои сверстники-литераторы не были единодушны. В.М., чью талантливо-глумливую прозу я читала с интересом, на предложение Аллы познакомиться с моими стихами на еврейскую тему, пожал плечами: «Только если у нее (т.е. у меня) тот же ракурс, что у Бродского». На вопрос, что же это за ракурс, уверенно отвечал: «Вина евреев перед русским народом». Где он нашел такое у Бродского, писатель не объяснил. Впрочем, у Бродского, как у всякого большого поэта, каждый находил, что хотел…
Эмма Григорьевна Герштейн, которая от современной поэзии шарахалась, но меня привечала независимо от темы, даже, скорее, вопреки теме, – ее больше интересовала пластика стиха,– повела меня однажды к Наталье Евгеньевне Штемпель, той самой «Наташе Штемпель», воронежскому другу и доверенному лицу Мандельштамов, сотруднице Воронежского музея. У меня под малеевской подушкой лежала рукопись первой книги Надежды Яковлевны Мандельштам, где даже она не могла сказать о Наташе ничего дурного. Я очень волновалась перед этой встречей, но Наташа показалась мне тихой скромной сельской учительницей, она и в самом деле была педагогом во время дружбы с Мандельштамами. Кроткая Наталья Евгеньевна заставляла повторять по несколько раз почти каждое стихотворение…
Эмма Герштейн, немногословная и мудрая, давала мне читать в рукописи свои воспоминания, мы с нею часто прогуливались по малеевским дорожкам, и она своим медленным голосом доверяла мне под большим секретом многое из того, что сейчас уже известно читателям ее мемуаров…
Я писала опасные стихи, не помышляя об опасности, потому что иначе не могла, не умела, т а к чувствовала. Не обольщаюсь по поводу их качества, но они были искренними и выражали не только время, но и вневременное ощущение трагичности еврейского существования. .. Большую часть этих стихов я не публикую и сейчас, когда все можно. А когда было нельзя, сколько раз меня искушали и подпольные, и заграничные издания. Но я не решалась, боялась за родителей, за семью, вот и осталась «невидимкой»... (Мама говорила, что все мы: и отец, и она, и я – не только из-за внешних обстоятельств, но и по причине своего душевного устройства – «невидимки» в искусстве, несмотря на недурную творческую репутацию)... Мама, не одобряя моего поведения, называла меня «гордячкой». Чувствовала я себя свободно только с друзьями, которые были такими же «невидимками», как я. Ни они, ни я не печатались в «толстых журналах», а только журналы в ту пору давали писателям возможность обрести имя и читателя. Помню, как в начале восьмидесятых Вадим Сикорский, работавший в «Новом мире», обещал напечатать мою подборку, как только я переведу стихи некоего таджикского поэта. Таджика в моем переводе опубликовали, про меня забыли…
Опасения и тревогу я обычно испытываю не за себя, а за близких.
…А здесь, в Израиле, где опасность за каждым углом, чувствую не страх, а удивление: покой и умиротворенность разлиты в вечернем воздухе – и на иерусалимских, уставленных столиками прохладных, пахнущих кофе, улочках и в нашем, не жалуемом прохладой, пустынном Маале Адумим, убранном и расцвеченном арабами из ближней деревни. Осмотрительные друзья из Тель-Авива ни разу не рискнули нас навестить…
Два слова о Тель-Авиве.
В августе 2005 года в день рождения моей внучки всей семьей отправляемся на море. Вечером, накупавшись, нагулявшись, на берегу усаживаемся за столик, смахнув с него песок. Волоокая полуголая юница сгружает с подноса питы, пиво и грандиозный салат, горят красные паруса фонарей, высвечены фигуры, движущиеся вдоль береговой полосы, белые на фоне почерневшего моря, сидим, как внутри кинофильма. Поодаль от нас ставят топчан, втыкают в песок зазывное «массаж», и уже кто-то кому-то мнет спину, и гремит музыка, и у гигантского экрана в ближайшем кафе толпятся, бурно выражая радость и негодование, футбольные болельщики.
В этот же вечер в центре Тель-Авива собрались на митинг еврейские поселенцы, которых изгоняют из Газы, из любовно выстроенных домов и обжитых хозяйств. Когда мы возвращались в Иерусалим, митинг уже закончился, на тротуарах группки поселенцев с детьми, на противоположной стороне улицы к чему-то готовятся полицейские и солдаты, мы на своей «шкоде» проезжаем мимо, полощется оранжевая ленточка на зеркале, нацепленная в знак солидарности с поселенцами, и я ловлю себя на том же чувстве неловкости, вины, какое испытывала в Москве, сочувствуя диссидентам, но оставаясь в стороне. Однако кипучий, веселящийся Тель-Авив никакой неловкости не испытывал, многие, уверена, и не знали, что происходит у них под боком, этот бок заплыл жирком эгоизма и безразличия ко всему, что не он…

Мои первые «взрослые» книжки

Более или менее ожидаемые праздничные даты налезали одна на другую, как новорожденные котята, но никакого умиления у меня не вызывали. Каждая из них и все вместе отодвигали появление на свет моего детеныша в издательстве «Советский писатель» – книжки «Окно на север». Кипа хвалебных внутренних рецензий, кисло-сладкие редакционные заключения сменяющих друг друга редакторов, неизменно ставящих мою книжку в очередной план редакционной подготовки, но так же неизменно очередной день рождения советской власти или лауреатного автора отшвыривал два моих жалких печатных листа в план следующего года. Мне одновременно инкриминировалось, что в стихах мало оптимизма и что я автор детских стихов. Куда, мол, с кувшинным рылом… (В детских редакциях меня всегда обвиняли во взрослости). Шесть лет книга перебиралась из одних редакторских рук в другие, а на седьмой год я решила: или пойду к Борису Ивановичу Соловьеву, или прямо у ворот издательства брошусь под машину. Пусть знают! Не так была нужна мне эта книга – я не сомневалась, что все самые дорогие для меня стихи из нее выдерут, – как осточертело издевательство, формальные отговорки. Я прекрасно понимала, что ни День пограничника, ни День взятия Бастилии, ни детскость, ни трагичность здесь ни при чем. При чем была моя «благозвучная» фамилия, которая так нравилась Шервинскому… Борис Иванович Соловьев, в ту пору главный редактор издательства, славился своей любовью к поэзии и успехами по удушению любимых поэтов. Говорили, что он обладатель самого полного собрания книг запрещенных и полу-запрещенных стихотворцев, вот и наслаждался ими в одиночку, не подпуская читателей. И я собралась с духом, и пошла к нему, и предстала перед его выцветшими от чтения стихов глазами. Чтобы воспеть мою отвагу, впору перейти на гекзаметр: я, запинаясь, пролепетала/ о злоключеньях моих песнопений/, и он, благосклонен и сух,/ затребовал рукопись, и прочитав,/ распорядился печатать.
Возвращаюсь к прозе: свинью Борис Иванович мне все-таки подложил, назначив редактором книги заведующего отделом поэзии и «судом памяти» небезызвестного Егора Исаева. Понимал, что тот лишнего не пропустит. И был прав. Егор не пропускал не только «лишнего», но и в ту пору вполне невинного, лестно приписанного мне лермонтовского «злого чечена» в неосторожной цитате. (Античечеченская пропаганда! – так и говорил. Вот кто был подлинным поборником чеченских прав.)
Он понимал, что к национальному вопросу нельзя подходить спустя рукава, и строго внушал мне, что гетто бывает только негритянским. И, конечно, стихи о гетто, населенном людьми другой расы, решительно вымарал… Егор входил в редакцию энергичным шагом и, хлопнув дверью и тряхнув своим русым чубом, приказывал мне «садись!» Я садилась рядом с ним за стол, он деловито вооружался, как пистолетом, толстым черным фломастером и принимался за работу. Я в ужасе наблюдала его жирную стрельбу по строфам и строчкам… Однако невежа и невежда Егор Исаев принадлежал к литературному начальству и был не пуглив, по собственному произволу мог пойти на некоторые послабления…
Хуже обстояло дело со второй моей книжкой – «Лодка на снегу», которая побила рекорд первой, провалявшись в издательстве десять лет при полном доброжелательстве рецензентов… и при старой дружбе с редактором Евгением Храмовым, интеллигентом, полиглотом, шахматистом... В1986 году «гласность» лезла из всех углов, но у меня из-за слова «ложь» снималась целая строфа. Я тосковала по Борису Ивановичу. Женя с каждым стихотворением бегал консультироваться к злобному карлику Числову, новому куратору поэзии, откровенному юдофобу, всеми своими 150-ю сантиметрами стоявшему насмерть на пути моей книжки. Но однажды на редакционном совете за нее решительно вступились Николай Панченко и Валентин Оскоцкий. В результате «Лодка» выплыла, но я, даря ее друзьям, вписывала в печатный текст стихи и строфы. На своих авторских вечерах в Доме актера, в Доме художника, в ЦЛЛ я читала стихи не по книжкам, а по рукописи. И никто за руку не схватил…
Среди множества писем, полученных мною по поводу книжек, больше всего меня тронуло письмо, переданное мне в Малеевке:

К Аленушке Аксельрод

Я восхищен Вашими стихами, Аленушка. Я работал на шахте со славным сыном героем соц. труда знаменитым Алексеем Григорьевичем Стахановым. Даже приходилось и выпивать. Он уже покойный. Пусть будет донецкая земля ему пухом.
К сему: Анатолий Бутко.
Аленушка, Аленушка,
Вы стройная, хорошая,
Веселая, прекрасная,
Как первый майский аленький цветок.

Так продолжались переводы

За свою затянувшуюся жизнь я перевела тысячи стихотворных строк. Это была серьезная работа для серии «Библиотека всемирной литературы» и для других солидных многотиражных изданий – английская, немецкая, итальянская, румынская классика, в том числе королева Елизавета и Генрих Гейне, замечательная Скандинавия 19 и 20 вв. и малотиражные еврейские поэты. Переводить хорошие стихи, особенно, трудные по форме, я любила, эта работа не была мне в тягость. Даже когда приходилось, оседлав октавы и сонеты, продвигаться сквозь царства сладострастных Блох, ароматических Рос и хмельных Муз. Я старалась и иногда, мне кажется, добивалась возможно точной передачи смысла и духа стихотворения, всегда сохраняя и форму, и стихотворный размер, и количество строк. В этом смысле я была буквалисткой. Переводила даже газели Алишера Навои по безграмотным ребусам подстрочников, где мудрено было уловить, о чем идет речь.
Другое дело – переводы многонациональной советской поэзии, тут уж я была настоящим полиглотом: молдаване, дагестанцы, чуваши, адыгейцы, грузины и пр., и пр. В Молдавию часто ездила, в Румынию – однажды; куртуазные румыны, которые с консультантом из Иностранной комиссии явились ко мне с визитом, предполагали, что едут к семидесятилетней матроне (столько я напереводила), а мэтру – польстили они мне – оказалось пятнадцать. На самом деле, мне было что-то между пятнадцатью и семидесятью, но гости не особенно разочаровались, даже перевели на румынский мою детскую книжку.
Временами я была завалена работой, но случались и долгие тревожащие простои, я пользовалась ими, чтобы писать свое. Совмещать то и другое было трудно. Редакторы всегда торопили, я спешила уложиться в срок.
В нашем деле не обходилось без мистификаций. В этом стальной век мог сравниться с серебряным (вспомним Черубину Габриак). В «Литературной газете» на последней полосе были опубликованы «Дурацкие сонеты» некоего фламандца в переводе Юрия Ряшенцева, в ту пору не самого публикуемого поэта... Когда я стала допытываться у Юры, где он откопал этого неведомого автора и кто делал подстрочники, Юра некоторое время потешался над моей наивностью. Средневековым фламандцем был он сам.
Переводы с языков наших соседей по Советскому Союзу – тоже в некотором роде мистификация, совсем иная работа, чем переводы стихов с европейских языков. Часто существовали только подстрочники, а стихи на заданную тему сочинял переводчик, изобретая ритм, который в оригинале даже не подразумевался. Смысл, если он был, приходилось угадывать. В таких случаях я сохраняла количество заданных в стихотворении строк и образный строй, если таковой присутствовал хоть намеком. Многие мои коллеги благословляли наших братьев из республик, надо было на что-то жить. Хорошо бы найти хоть одного читателя добросовестно «переведенных» мною книг, кроме меня самой, автора и (не всегда) редактора… Один армянский стихотворец ежедневно звонил мне из Переделкина в Москву, пока не обнаружилось, что я живу в соседней комнате. Разнообразные вина в круглых, длинных и квадратных бутылях, подаренные авторами, я не успевала не только пригубить, но и спрятать. Врывался запойный бушующий Виль Липатов и, не страшась воспетого им «деревенского детектива», эти приношения уносил. Даже новогоднее шампанское похитил…
Самым занятным из моих несостоявшихся «авторов» был азербайджанец Мамед, волоокий как Фархад, только я на роль Ширин не тянула. Место действия – все то же Переделкино. Сперва Мамед источал мед и патоку, преследуя меня, а потом и ярость, адресованную не только мне, но и всем, кто заговаривал со мной. Пахло поголовной резней и сбрасыванием со скалы или, за неимением таковой, из окон. Чтобы подобраться ко мне и всучить мне подстрочники, он даже маме в сумочку грецких орехов насыпал – совсем, бедняжка, голову потерял.
Накануне своего отъезда из Дома творчества, ночью, страдалец оставил у моих дверей корзину с бутылкой вина, одиноким подсохшим гранатом, подстрочниками, своими книгами о Героях Советского Союза – азербайджанцах и буклетами, изображающими цветущий Баку. Когда я в обед торжественно поставила на стол дареную бутылку и Арсений Александрович Тарковский с воодушевлением откупорил ее и разлил содержимое по стаканам, оно оказалось уксусом. Олегу Дмитриеву Мамед подарил только гранаты, видимо, не слишком уповая на его внимание к своим сочинениям.
По поводу этого эпизода у меня с Олегом завязалась переписка. Каждый очередной опус мы подсовывали друг другу под дверь.

Елене Аксельрод от Олега Дмитриева

Дары Мамеда не богаты,
Но и не бедны в наши леты –
Мне – шамаханские гранаты,
Тебе – бакинские буклеты.
Но мне подумалось, когда ты
Явила эти раритеты –
В дар красоте годны гранаты,
А в дар уму годны буклеты.
(Мамед! Последствия чреваты:
Знай, хоть сейчас не знаем, где ты:
Ты не тому вручил гранаты,
Не той, не той всучил буклеты!)
Нам стали пресны с этой даты
Азербайджанские поэты…
Я все же съем свои гранаты,
А ты читай свои буклеты!
16.2.1977

Олегу Дмитриеву от Елены Аксельрод

О, Вашей мудрости, конечно,
Плодами воздано отменно.
Но все ж буклет нам дан навечно,
Гранат съедается мгновенно.
И в этой жизни быстротечной
Мамед приходит дерзновенный,
Чтобы воздать красе беспечной
Буклетом радости нетленной.
Пока сосете плод увечный
И кожурой плюетесь бренной,
Буклет – букет любви сердечной
Я наизусть твержу смиренно.
16.02.1977
И т.д.

Союз писателей и заграница

…Я с тупой настойчивостью каждый год подавала заявление с просьбой пустить меня во Францию в группе туристов. И каждый год получала отказ. Но в этом году дело обстояло серьезнее: я просилась не туристкой во Францию, а командировочной в Кокчетав, который тогда еще не был «заграницей». По правде говоря, я рвалась к сыну, а выдумала, по совету Олега Дмитриева, вхожего в начальственные кабинеты, что пишу книгу о военном детстве. И, конечно, снова отказ. Мне рассказала секретарша, что в ответ на ее ходатайство за меня – мол, скромный человек, никогда ни на какие блага не претендовала,– несгибаемый чекист Кобенко поставил ее на место: «Какой же она скромный человек, если хочет ехать в Кокчетав!»
Но командировку мне все-таки дали – не родной Союз, а журнал «Театр», для которого я должна была написать статью о спектакле кокчетавского театра, где работал мой сын. За какими-то бумажками, касавшимися сына, я приходила к ректору Школы-студии МХТ Вениамину Захаровичу Радомысленскому и поражалась непопулярной в то время раскованности студентов, которые целовались на диванчиках в коридоре. Отрывались от этого не академического занятия только для того, чтобы проводить меня в учебную часть. Удивлялись, что я пришла не к Виталию Яковлевичу Виленкину – устроителю моего недавнего вечера в Школе-студии, а к не слишком любимому ими «папе Вене»…
И я полетела в славный город Кокчетав, где вьюгой срывало крыши, и побывала в его окрестностях, куда в лучшие времена были сосланы актеры Госета и не только они, и написала о спектакле «Ночь после выпуска» по повести Тендрякова, и полетела еще раз, в не менее славный город Усть-Каменогорск, где гастролировал театр и где небо было черно-красного цвета от выбросов наиполезнейших ископаемых. В Кокчетаве на меня сильное впечатление произвел спектакль «Трамвай желание» – и не только тем, что происходило на сцене. У театра не было собственного зала, играли в огромном сарае Дворца культуры. В пустой холодный зал привели солдат и пэтэушников. Они расселись в передних рядах, но развлекались не Теннеси Уильямсом, а семечками и плевали шелухой в прекрасную Бланш, изнемогавшую на сцене в любовном экстазе…
Забегая вперед, сознаюсь, что поездка в Кокчетав не выбила из моей головы навязчивую идею оказаться в Париже. Я даже сны о нем видела, такие реальные, как будто уже там побывала. И в 1984 году, получив привычный отказ, я отправилась на прием к самому главному московскому писателю – Феликсу Кузнецову. Критик Феликс Кузнецов был в то время Ответственным секретарем Московской писательской организации. В 1979 году он возглавил расправу над составителями и авторами самиздатского альманаха «Метрополь», который обозвал «порнографией духа»… Кстати, работали над альманахом в опустевшей квартире Евгении Семеновны Гинзбург. Я читала «Метрополь» дома у Льва Копелева, полулежа животом на большущих клееных листах с четырьмя машинописными страницами на каждом, по мере чтения сползала вниз…
Возвращаюсь к 1984 году. Ответственный секретарь задумчиво смотрел на меня сквозь очки своими белыми глазами и вдруг предложил: «А почему бы вам не поехать в Англию»? Я поняла, что с Францией окончательно заколодило. Может быть, потому, что я писала в анкетах о своем скудном владении французским языком – вдруг разговорюсь с кем-нибудь не тем?! Делать нечего, я согласилась на Англию. Руководил группой некто с усами Тараса Бульбы и с Тарасовой нежностью к моим соплеменникам. Единственное, что его связывало с литературой, – близкое знакомство с Личными делами членов московской писательской организации. Как только мы оказались в Лондоне, наш конвоир сделал мне и Алле Гербер первое серьезное предупреждение: «В Лондоне Буковский. Если он пристанет к вам на улице, не вздумайте с ним разговаривать». Агентура сплоховала, Буковского в Лондоне не было. Да если бы и был, вряд ли стал бы приставать к нам на улице, хотя наш надсмотрщик, видимо, считал, что мы неотразимы, а Буковский падок до еврейских прелестей… Но одно непростительное преступление мы все-таки совершили. Несмотря на то, что по ночам нам было строго запрещено выходить на улицу, я, трепеща, в одну прекрасную ночь выскользнула из гостиницы вслед за отчаянной Аллой; оглянувшись, мы увидели за оконным стеклом фигуру нашего усача, вглядывавшегося в темноту, но жребий был брошен, нас поджидал в автомобиле журналист из Би-би-си, один из первых невозвращенцев Леонид Владимиров, отъявленный антисоветчик, общение с ним было не менее рискованно, чем с Буковским…

Впервые в Америку

В 1989 году поэта Владимира Друка, моего сына – художника Михаила Яхилевича – и меня (странная компания) пригласили на Чикагский фестиваль искусств. Приглашения почему-то послали на театр Левитина, (еще одна странность), несколько дней мы бегали за администратором, который, соблюдая непонятную конспирацию, назначал нам свидания то в саду «Эрмитаж», то на ремонтируемых театральных задах, где нас чудом не придавило падающими конструкциями. Наконец приглашения получены, доставлены куда следует: мною и Друком в «Иностранную комиссию» Союза писателей, Мишей – в соответствующие органы Всероссийского Театрального Общества (ВТО). И началась эпопея с органами. То есть Миша от своих, менее старательных, довольно быстро получил и билет, и визу, и 319 долларов, и улетел, и попал на фестиваль. Но мы-то с Друком представляли немалую опасность для Советской власти – непонятно, какими сочинениями будем ублажать злыдней-американцев. И пошло-поехало. Вернее, не пошло и не поехало. Пошло только время. Каждый день нас уверяли, что виза будет завтра, а билет послезавтра, и наоборот. Мы приходили и завтра, и послезавтра. Горделивые, исполненные собственного значения начальственные дамы отворачивались, бросая сквозь зубы очередные завтра и послезавтра. (Видимо, в Союзе писателей существовала твердая уверенность, что для общения с иностранцами и их агентурой больше подходят представительницы слабого пола.) Однажды мы с Друком решили не отступать и взять гебешных теток измором. Полный рабочий день, без перерыва на обед, мы проторчали в узком коридоре «Иностранной комиссии», переминаясь с ноги на ногу и объявив, что не уйдем, пока не получим визы. И к концу дня некую нежного возраста, но сподобившуюся высочайшего доверия секретаршу куда-то послали, и вечером, когда все, кроме нас, разошлись, а нас выставили во двор, мы, топчась у памятника Толстому, наконец-то дождались заветных бумажек.
Но это цветочки, а ягодки впереди. Визы-то есть, а билетов-то нет. То есть они были, когда не было виз, а теперь, когда были визы, по нашим билетам уже давно улетел кто-то другой. На нужное число все продано. И начался бег с немалыми препятствиями по кассам – и по общенародным, и по каким-то блатным, кем-то рекомендованным. В одном присутствии ослепительный блондин в ослепительной белой рубашке (недаром контора, которую он украшал, называлась «Лебедь»), даже польстил мне: читал, мол, мою книжку с превеликим удовольствием (врал, конечно) – и назначил свидание на завтра. Но любовь опять не получилась…
После очередной побежки я возвращалась домой, валилась на диван и, обезумев, пугала близких: «Все равно уеду». (Надо сказать, что такая настойчивость мне вообще не свойственна.) Не так хотелось в Америку, как проучить «их»...
...И не видеть бы мне Америки, как своих ушей (о Чикаго я уже не помышляла, но командировочные жгли карман), если бы однажды в лифте я не столкнулась с Александром Петровичем Межировым – мы жили в одном подъезде. Я растрогала его рассказом о моих злоключениях, и он, как настоящий чародей, посоветовал мне пойти туда, не знаю куда, обратиться к тому, не знаю, к кому. И я поднялась по служебной лестнице на третий этаж Аэровокзала на Ленинградском проспекте, уткнулась в дубовую без опознавательных знаков дверь и дрожащей рукой нажала кнопку. Сезам открылся, вышел швейцар в золотых галунах: «Вы к кому?» Я пробормотала пароль: «К Иван Иванычу». В ответ, широко осклабившись, ливрейный осанистый швейцар принял мое, никак не соответствующее обстоятельствам ношенное-переношенное пальтецо и распахнул передо мной следующую дверь. Я оказалась в устланном коврами и увешанном портретами вождей зале, где за тремя компьютерами сидели трое в серых тройках. Я не на шутку перепугалась. Отступать было некуда. Один из тройки (Иван Иваныч?) весьма приветливо попросил мои бумажки, и через десять минут билет в глянцевом конверте был у меня в руках. О чем-то меня предупредили (наверно, не выдавать пароля), но я, ошарашенная, уже ничего не слышала. И через несколько дней улетела в вожделенную Америку, предварительно договорившись по телефону с Мишей, что он меня встретит в Аэропорту им. Кеннеди. (Миша уже отблистал в Чикаго и прилетел в Нью-Йорк.) Я и представить себе не могла, каких габаритов этот аэропорт и где там можно встретиться или не встретиться. Проскочив между ног у великанок-негритянок, весьма энергично коленями, локтями и зычными мужскими голосами регулирующих поток пассажиров, со своим чемоданом, зачем-то набитым рукописями и книгами, и с тремя сотенными купюрами (даже позвонить не могу – да и некому) забиваюсь в угол, еле сдерживая слезы: Миши нет, языка не знаю, деваться некуда.
Когда я совсем отчаялась, хоть лети обратно в Москву – билет-то в оба конца! – Миша появился, обежав предварительно все терминалы, и мы, совершив незапланированную экскурсию на такси и потратив львиную долю свой наличности, т.к. не могли объясниться с чернокожим шофером, сидевшим к нам спиной за загородкой, ввалились к Мишиному приятелю, у которого на полу, зажатые между столом с пустыми бутылками и туалетом, пели, храпели, хрипели несколько москвичей, бурно отпраздновавших свое открытие Америки. (В эти годы многие хлынули сюда, если не насовсем, то в гости). Нас в гости никто не приглашал, и мы стали вспоминать знакомых и знакомых знакомых, у которых можно попросить приюта. Кто-то посоветовал позвонить поэтессе Белле Дижур, матери Эрнста Неизвестного: она, мол, знает мои стихи. Я нерешительно набрала номер. Добросердечная Белла тут же отозвалась: «Места для вас у меня нет, но я вам постелю коврик у моей кровати, и мы будем всю ночь говорить о поэзии». Этой заманчивой перспективой я неблагодарно пренебрегла.
Но все решилось наилучшим образом. Марк Поповский, с которым мы в Москве были дружны, поселил нас в квартире своей соседки, лежавшей в это время в больнице. Квартира находилась в отдаленном от центра пуэрториканском районе, мы каждый день проезжали на метро или на автобусе Манхеттен из конца в конец. В Гарлеме автобус не останавливался, окна закрывались – сейчас-то нас этим не удивишь, а тогда было страшновато…
К слову, Володя Друк пробирался в Америку какими-то иными путями, у него в Нью-Йорке нашлись родственники, мы потом встретились с ним на совместном выступлении. Насколько я знаю, Иностранная комиссия ему так не понравилась, а Нью-Йорк так полюбился, что он и поныне там живет…

Прощание

В конце 80-х «перестройка» позволила перебраться из стола в журналы некоторым моим стихам. Подборки напечатали в «Новом мире», «Дружбе народов», «Юности», «Огоньке» и других изданиях. Кажется, пользуйся – живи, пиши, публикуйся. Но в первую ночь 1991 года мы всей семьей переехали в Израиль. Начиналась не только наша новая жизнь, но и новая жизнь моего отца. Его работы хранятся в семидесяти музеях и личных собраниях в разных странах, последняя ретроспективная выставка с успехом прошла в 2006 г. в Москве, в отделе личных коллекций Музея изобразительных искусств им. Пушкина. Выставка называлась «Общая тетрадь. Три поколения семьи Аксельрод», на ней были представлены и работы Михаила Яхилевича, внука Аксельрода, и стихи его брата Зелика, и мои стихи.
Но каждый раз, когда от нас уходят работы отца, я чувствую такую боль, как будто прощаюсь с частицей своей жизни.
Однажды мне приснилось, что мы с Мишей показываем папку с работами отца в каком-то художественном ведомстве. Молодой безбородый Май Митурич заглядывает в нашу папку, смотрит на нас лукавым глазом и спрашивает: «Где же главные листы, где ранние портреты?» Мямлим в ответ, что портреты, мол, проданы. А сами-то знаем, что с «главными» работами, и ранними, и поздними, и не только портретами, не можем расстаться и в то же время боимся, что их никто не увидит, что они пропадут в наших домашних закромах. Замечаем в разных углах пустой комнаты группки женщин, все они говорят на идише, все они – модели отца, сошли с его работ двадцатых-тридцатых годов.
А это уже наяву: один мой хороший знакомый, оглядев наши стены, то ли возмущенно, то ли изумленно произнес: «Разве можно жить в такой красоте?» Наверно, он прав, нельзя. Вот и пустеют стены, а я все прощаюсь. Да и эта книга – книга прощаний с художниками, картины которых еще предстоит отыскать и увидеть, с писателями, книги которых предстоит напечатать и прочитать, с самой собой, той, что в этой книге.